Book: Избранное



Избранное

Оулавюр Йоуханн Сигюрдссон

Избранное

Предисловие

Искусство романа — а именно оно составляет важнейшую, наиболее весомую часть творчества Оулавюра Йоуханна Сигюрдссона — в Исландии еще очень и очень молодо. Несмотря на то что на исландском языке были написаны едва ли не самые замечательные произведения древней литературы — знаменитые исландские саги, — с тех пор как они перестали создаваться (а это произошло к XIV веку) и до начала нынешнего века, до первых его десятилетий, национальной художественной прозы в Исландии не существовало. Национальный романтизм — предшественник реализма в литературе большинства европейских стран — совершенно не коснулся исландской прозы, затронув лишь поэзию. Бурное развитие исландской литературы в XX веке, одним из результатов которого явилось становление исландского национального романа, связано с подъемом национально-освободительного движения, начавшимся в первые десятилетия нашего века и особенно усилившимся в годы второй мировой войны. Более шести веков Исландия находилась под властью иноземной короны — сначала норвежской, затем датской. Длительная и упорная борьба исландского народа увенчалась успехом только в 1918 году, когда Дания признала за Исландией право на самоуправление, правда не полное, а на началах унии. В 1944 году Исландия добивается окончательной независимости.

Вспышки национально-освободительной борьбы были одновременно вехами на пути развития исландского романа. И хотя сегодняшний исландский роман еще молод и не имеет могучих корней, он все же сумел за короткий срок стать неотъемлемой частью современного литературного процесса.

Жанр романа приобрел в Исландии широчайшую популярность, и на душу населения в этой стране «производится» едва ли не больше романов, чем где-либо в Европе. Но тем не менее XX век выдвинул всего лишь трех крупных исландских романистов: X. Лакснесса (род. в 1902 г.), Г. Гуннарссона (1889–1975) и — в особенности за последние десятилетия — О. И. Сигюрдссона.

О. И. Сигюрдссон дебютировал ровно полвека назад сборником рассказов для детей «У Лебединого озера», который выдержал с тех пор несколько изданий и стал одной из любимейших книг исландской детворы.

За свою долгую писательскую жизнь О. И. Сигюрдссон написал двадцать пять книг, главным образом романов, а также повестей, большую часть которых можно было бы по остроте проблематики, широте охвата жизни и глубине анализа тоже счесть романами, только чуть более сжатыми. Писателем опубликовано несколько сборников новелл (он один из лучших в Исландии новеллистов), несколько томиков стихов. Среди рассказов О. И. Сигюрдссона много произведений для детей, но между понятиями «для детей» и «не для детей» у писателя нет резкой грани.

О широкой популярности писателя на его родине убедительно свидетельствуют солидные для Исландии цифры тиражей его книг, повторные издания (это в Исландии редкость), недавний выход собрания сочинений — подобной чести исландские писатели при жизни удостаиваются лишь в исключительных случаях. За последние годы О. И. Сигюрдссон стал также одним из наиболее переводимых за рубежом исландских писателей.

Для советского читателя О. Й. Сигюрдссон — имя не новое. С середины 50-х годов в нашей периодике стали появляться его рассказы, которые вышли затем отдельной книгой. Несколько стихотворений Сигюрдссона, переведенных на русский язык, были опубликованы в сборнике «Современная скандинавская поэзия».

Все произведения, вошедшие в настоящий сборник, за исключением повести «Игра красок земли» (1947), печатаются на русском языке впервые. Их публикация, несомненно, расширит представление советского читателя о Сигюрдссоне-прозаике и одновременно познакомит с творчеством писателя трех последних десятилетий.


Кто же такой Оулавюр Йоуханн Сигюрдссон, о чем рассказывают его книги?

В книгах писателя мы не находим никакой экзотики, и герои его совсем не героичны. Он никогда не дает своим произведениям броских названий, и сами эти произведения тоже неброски, тон их скорее приглушен, чем громок, но какое удивительное богатство полутонов и оттенков! Мир в книгах О. Й. Сигюрдссона — самый обычный, самый что ни на есть повседневный. И люди там самые обыкновенные, и жизнь такая же, как везде, и в то же время она отчетливо исландская (Исландия во многом резко отличается от других европейских стран), но исландская опять-таки по-сигюрдссоновски.

Реализм О. Й. Сигюрдссона можно назвать романтическим — это, пожалуй, основная его черта. Такая особенность, присущая всей нынешней исландской литературе, обусловлена специфически исландскими факторами, как природно-географическими, так и общественно-историческими: здесь, как нигде, развито патриотическое чувство — исландцы привыкли ощущать себя маленькой, но единой нацией, привыкли ощущать свою кровную связь с героическим прошлым. Как бы наверстывая упущенное, романтизм продолжает участвовать в литературном процессе новой эпохи.

Вместе с тем повествование никогда не переходит у О. Й. Сигюрдссона грань реального, ему не свойственны элементы фантастики или мифа. Романтическим делает его лишь «подспудный слой»: эмоциональность, всепроникающий лиризм и, кроме того, наличие лирического героя. Эту роль у Сигюрдссона выполняет обычно рассказчик — романтическая взволнованность естественно сочетается у писателя с рассказом от «первого лица».

Миру О. Й. Сигюрдссона свойственна одухотворенность, окрыленность мечтой. Повседневность отнюдь не означает для него будничной заземленности. Напротив, О. Й. Сигюрдссон стремится отыскать в жизни и в людях хорошее и доброе. Мечтой о счастье, о жизни, достойной человека, о взаимопонимании пронизаны все произведения писателя. Тема мечты — центральная тема в его творчестве. Но часто — едва ли не всегда — мечта вступает в резкое противоречие с действительностью, и тогда в произведениях О. Й. Сигюрдссона появляются мотивы грусти, разочарования и скорби.

Тема романтической мечты роднит О. Й. Сигюрдссона с некоторыми русскими писателями, прежде всего с Паустовским. На близость Сигюрдссона именно к русской литературе давно уже обращено внимание, скандинавские критики обычно называют его «исландским Чеховым». Русский читатель не может не почувствовать близости художественной манеры Сигюрдссона таким писателям, как Бунин и Короленко. Разумеется, не прошел он и мимо творчества Гоголя, Тургенева, Достоевского, а также Горького, Гладкова и Шолохова, ставших впоследствии его литературными учителями.

Трудно сказать, кто О. Й. Сигюрдссон больше — прозаик или поэт. Проза и поэзия сплетены у него в тугой узел — его проза необычайно поэтична, интонация, ритм в ней парою важнее, чем само повествование. Напротив, поэзии его свойственна эпическая созерцательность, в ней часто звучат гражданские мотивы.

О. Й. Сигюрдссон — глубоко национальный, глубоко исландский писатель. В сегодняшней Исландии трудно назвать другого писателя, который был бы столь же близок национальной традиции, как О. Й. Сигюрдссон. В его творчестве слились две самобытные национальные тенденции, две подлинно исландские литературные стихии — эпическая, восходящая к сагам, и лирическая, ведущая свое начало от Йоунаса Хадльгримссона, самого любимого и почитаемого в Исландии поэта, одного из основоположников национального романтизма, воспевшего в своих стихах родную страну, красоту ее при роды, поэзию простого крестьянского труда. Не случайно именно Йоунас Хадльгримссон так часто упоминается на страницах произведений О. Й. Сигюрдссона.

Но в творчестве О. Й. Сигюрдссона прослеживаются и традиции классического скандинавского реализма, в особенности норвежского реализма XX века. В произведениях О. Й. Сигюрдссона, особенно в ранних, мы находим немало общих черт, сближающих его с такими писателями, как Б. Бьёрнсов, С. Унсет, С. Лагерлёф, К. Гамсун, X. Андерсен, — это тяготение к крестьянской тематике, к созданию широкого социального фона, умение нарисовать точный психологический портрет персонажа.

На своем творческом пути О. Й. Сигюрдссон сближался со многими скандинавскими писателями, однако же главным его учителем в литературе стал, конечно, X. Лакснесс, оказавший громадное влияние на исландскую литературу XX века.


Детство и ранняя юность О. Й. Сигюрдссона прошли на юге Исландии, недалеко от ее столицы Рейкьявика, н местах исторических, священных для каждого исландца и в то же время удивительно живописных и поэтичных, там, где двумя десятилетиями раньше прошли детство и юность X. Лакснесса. Здесь, как утверждают саги, высадился первый отряд поселенцев, основавших на острове свободолюбивую древнюю республику. Здесь, в Долине Тинга, Тингведлире, собиралось некогда всеисландское народное собрание. Однако же в первой трети XX века это был кран ужасающей нищеты и отсталости. Неподалеку от Тингведлира, на хуторе Хлид, 26 сентября 1918 года и родился в многодетной и малоземельной крестьянской семье Оулавюр Йоуханн Сигюрдссон. Родные места стали источником вдохновения для всех без исключения произведений писателя.

У отца О. Й. Сигюрдссона, человека по тем временам образованного, обучавшего крестьянских детей грамоте и пользовавшегося среди земляков авторитетом, была хотя и небольшая, но отлично подобранная библиотека. (На хуторах у исландцев всегда можно было найти книги, которыми они охотно обменивались.) Как вспоминает писатель, там были не только саги, но и книги современных авторов, в том числе, иностранных, а также научные книги. Именно в родительском доме О. Й. Сигюрдссон пристрастился к чтению, именно здесь он осознал свое призвание — стать писателем, именно впечатления детских лет, проведенных под родным кровом, послужили материалом первых его книг.

Приехав в годы жесточайшей депрессии в Рейкьявик, чтобы найти работу, он выпускает одну книгу за другой, буквально без передышки. Вслед за первым сборником уже через год появилась вторая книга, тоже сборник рассказов, «Летним вечером» (1935), а еще через год выходит первый большой роман писателя — «Тени хутора» (1936).


Первые шаги на литературном поприще были для О. Й. Сигюрдссона годами напряженнейшего труда и учебы. Молодой писатель стремится познать жизнь во всех ее проявлениях: ходит с рыбаками на промысел, нанимается сезонным рабочим на хутора, работает на строительстве дорог, каменщиком, рассыльным в альтинге, рабочим на прядильной фабрике, корректором в издательстве. И все это время он усиленно занимается самообразованием, изучает иностранные языки, упорно совершенствует свое литературное мастерство.

Еще совсем молодым О. Й. Сигюрдссон примкнул к кружку революционно настроенных писателей, объединившихся в 1935 году вокруг основанного К. Андрессоном журнала «Красные перья». Общение с такими представителями социалистического направления в литературе, к тому же виднейшими исландскими писателями и поэтами, как X. Лакснесс, Т. Тоурдарсон, С. Стейнар, С. Хьяртарссон, Г. Магнусс, X. Стефаунссон, наложило сильнейший отпечаток на всю его дальнейшую литературную и человеческую судьбу.

Уже в первых произведениях О. Й. Сигюрдссона отчетливо проступают наиболее яркие черты его таланта, в первую очередь — мотивы человеческого страдания, острое ощущение социальной несправедливости и одновременно — яркая образность и метафоричность в разработке этих мотивов.

Автобиографичность — черта, характерная для исландской литературы вообще, — проявилась уже в самых ранних произведениях О. Й. Сигюрдссона. Он пишет только о том, что хорошо знает, что пережил сам.

Современную Исландию писатель знает досконально. На страницах его романов, повестей, рассказов проходит нескончаемая вереница характеров, судеб, составляющих в своей совокупности целостную картину, живую панораму века. Нет ни одной существенной стороны современной исландской жизни, ни одного существенного для исландской истории события, факта, которых не отразил бы, не запечатлел в своем творчестве летописец Исландии XX века О. Й. Сигюрдссон. Он пишет сагу наших дней, глубоко поэтичную сагу о современной Исландии и ее людях.

Роман у О. Й. Сигюрдссона — это современный психологический роман, хотя он с трудом умещается в какие-либо жанровые рамки. Романическому искусству О. Й. Сигюрдссона присущи черты так называемого «романа воспитания». Нравственные проблемы для писателя имеют первоочередное значение.

Природа в произведениях О. Й. Сигюрдссона — одна из главных действующих сил и один из главных героев: она живет на страницах его книг точно так же, как и люди. Природа ликует и печалится, страдает и радуется вместе с человеком, В поздних произведениях писателя тема природы звучит, как никогда, серьезно и строго, природа вновь начинает властно вторгаться в человеческую жизнь, но уже по-иному, отождествляясь с самым главным и дорогим для человека — с его родиной, с будущим родины и жизни вообще. За родину гибнут, за нее готовы стоять до конца.


Творчество О. Й. Сигюрдссона складывалось на рубеже двух эпох: на стыке Исландии старой, патриархальной, страны преимущественно крестьянской культуры, страны, которая на протяжении более пятисот лет была глухой и отсталой датской провинцией, и Исландии новой, разительно не похожей на прежнюю. Развитие техники, борьба рабочих и крестьян за свои права, обретение политического суверенитета и в особенности благоприятная экономическая конъюнктура во время второй мировой войны создали предпосылки, благодаря которым Исландия, преодолев многовековую отсталость, в считанные десятилетия превратилась в капиталистическую страну с высоким уровнем производства и вместе с тем со всеми противоречиями современного капитализма: усиливающимся закабалением рабочего человека, вынужденного расплачиваться за «экономическое благоденствие» изнурительным, непосильным трудом, растущим отчаянием, стандартизацией, несущей с собою обезличивание. Но колоссальные изменения в жизни исландцев, принадлежащих к тому же поколению, что и О. Й. Сигюрдссон, на этом не закончились: в Исландии, никогда не воевавшей и не имевшей своей армии, в 1940 году высадились английские войска, а вслед за тем американские. В Исландии разместились американские военные базы. В 1949 году Исландия стала членом НАТО и оказалась втянутой в орбиту военной политики западных держав.

«Старое» и «новое» в Исландии существуют бок о бок по сей день. Поэтому в произведениях О. Й. Сигюрдссона мы находим так много людей «неприкаянных», всякого рода наивных чудаков, вырванных из родной почвы и не умеющих пустить новые корни, растерянных и оглушенных встречей с новым для них миром, пытающихся стихийно с ним бороться. Эти чудаки пользуются неизменной симпатией писателя, вызывая у читателей глубокое сочувствие, а порой улыбку. Однако эти же люди способны внушить и восхищение, когда, не страшась последствий, они вступают в единоборство с новшествами социально-политическими (рассказ «Сопротивление Хроульвюра Йоунссона», 1955).

Противопоставление города и деревни — важнейший элемент художественной системы О. И. Сигюрдссона. Оно отнюдь не означает идеализации старины, в которой иногда упрекают писателя. Деревня становится у него прежде всего символом здорового трудового начала, символом национальной культуры и национального единства.

Вершиной «деревенской прозы» О. Й. Сигюрдссона явилась дилогия «Гора и мечта» (1944) и «Поздняя весна» (1951). Попытка создать монументальное полотно, проследить судьбы исландского крестьянства с начала века и до его середины была, по всей вероятности, навеяна эпопеей X. Лакснесса «Самостоятельные люди» и гамсуновскими «Соками земли», но уже с первых страниц О. Й. Сигюрдссон предстает как художник яркой самобытной индивидуальности. Именно в этом произведении формируется и оттачивается его своеобразный стиль, так сказать, лирический стиль эпической прозы. Высокую оценку дал роману «Гора и мечта» X. Лакснесс, назвав его «макрокосмом в микрокосме».

Действие романа «Гора и мечта» происходит в Исландии во время первой мировой войны, однако повествование с самого начала носит и конкретный, и обобщенно-символический характер, благодаря чему рассказ о судьбе трех, поколений одной исландской семьи превращается в сагу об извечном противоборстве исландского крестьянина с суровой каменистой землей.

Роман «Гора и мечта» был одним из первых исландских романов о «новом человеке»: его героиня Хердис — гордая, самостоятельная и деятельная натура, мужественная и нежная, способная распорядиться собственной судьбой и нести ответственность за своих близких — сестра по духу лакснессовской Салки Валки. Образы Хердис и ее приемной матери Сигюрлёйг, воплотившие в себе лучшие черты исландской крестьянки, принадлежат к пленительнейшим образам женщин во всей исландской литературе.




В 40-е и частично в 50-е годы О. Й. Сигюрдссон особенно плодотворно работал в жанре малой прозы. В это время он создает наиболее лирические рассказы, вошедшие в сборники «Ветки на алтаре» (1942), «Кости в игре» (1945), «Зеркала и бабочки» (1947), «На перепутье» (1955), а также самое свое известное произведение — повесть «Игра красок земли» (1947), в которой снова обращается к временам своего детства и юности.


Роман «Часовой механизм» стал началом большой эпопеи, посвященной годам второй мировой войны. Книга задумана как трилогия. Вторая часть ее — «Наваждения» — появилась лишь через несколько десятилетий после первой. Над заключительным романом писатель работает в настоящее время. Возвращаясь к событиям, уходящим все дальше в прошлое. О. Й. Сигюрдссон пытается осмыслить Исландию наших дней, вскрыть корни тех глубоких изменений, которые, как он считает, произошли в сознании того поколения исландцев, к которому принадлежит он сам. Первые два романа трилогии представляют собой острейшую сатиру на жизнь и нравы рейкьявикского общества в годы второй мировой войны. Писатель показывает, как трещит и расползается по швам казавшееся еще недавно сплоченным исландское общество: в нем процветает коррупция, человеческие связи рвутся, приносятся в жертву личному обогащению. Смешным и нелепым выглядит в этой обстановке начинающий журналист Паудль Йоунссон, наивный мечтатель, воспитанный в деревне бабушкой в идеалах добра, порядочности и справедливости.

Среди многочисленных книг, посвященных войне и военной оккупации (так официально называют в исландской печати период, когда в стране находились части британской и американской армий), романы «Часовой механизм» и «Наваждения» представляют собой наиболее полное, наиболее глубокое, детальное исследование, возможно, самого трудного, самого серьезного, самого ответственного испытания, выпавшего Исландии и ее народу. Широкая картина общественной жизни, изображение сил, способных противостоять силам реакции, — все это уже приближает роман к народной эпопее.


После «Часового механизма» О. И. Сигюрдссон долгое время ничего не публикует. А когда он нарушил наконец молчание, выпустив в 1965 году повесть «Письмо пастора Бёдвара», стало ясно, что в творчестве писателя наступил перелом. Новая книга со всей очевидностью показала, что писатель решительно не приемлет «общества всеобщего благоденствия», каким будто бы стала Исландия, что это общество на самом деле убивает все самое ценное в человеке, порождает отчуждение между людьми и в конечном счете грозит уничтожить само себя.

Герой повести пастор Бёдвар непоправимо, пронзительно одинок. Окружающие люди (в том числе и самый близкий, казалось бы, человек — жена) в действительности его враги. Повествование, которое вначале представляется цепочкой случайных, не связанных между собой событий, обычных житейских мелочей, постепенно вырастает до размеров подлинной драмы. Крошечная площадка, на которой развертывается действие повести, превращается в арену противоборства извечных сил — добра и зла. Пастор Бёдвар защищает добро в одиночку, с каждым шагом, который он делает, совершая свой обычный маршрут вокруг городского озера, мир зла смыкается вокруг него все теснее, все плотнее берет его в свое кольцо. В этой неравной борьбе пастора поддерживают «любовь», «надежда» и «вера» — любовь к дочери и к людям, вера в то, что идеалы, которые он проповедует, не окончательно исчезли из жизни. Несмотря на то что дочь пастора уехала за океан, он надеется, что она вернется домой, что она унаследовала все лучшие черты своих предков. Потрясение, которое испытывает пастор Бёдвар, узнав, что Свава не его дочь, — не просто крушение его собственной жизни. Оно воспринимается и как символ национальной трагедии, символ глубокой пропасти, разделяющей поколение отцов и детей. Смысл аллегории предельно ясен современникам; именно как аллегория, вобравшая в себя современность, и была расценена повесть критиками.

С выходом этой книги О. И. Сигюрдссон оказался в одном лагере с «сердитыми молодыми людьми», начиная с середины 60-х годов решительно заявившими о своем протесте против «общества благоденствия». Это И. Э. Сигюрдссон с его романами «Городская жизнь» (1965) и «Поэма об Исландии» (1967), Й. Хельги, выступивший в 1965 году с романом «Черная месса», Я. Сигюрдардоухтир с повестями «Песнь одного дня» (1965) и «Петля» (1967), Й. Халлдоурссон с пьесой «Норки» (1965), Б. Бьярманн со сборником рассказов «На пустоши» (1965) и другие.

Однако же неприятие современной действительности у О. Й. Сигюрдссона было гораздо глубже, нежели у «сердитых молодых людей», многие из которых с течением времени, подобно их собратьям в Западной Европе, отказались от бунта. «Бунт» О. Й. Сигюрдссона не был поверхностным, он был вполне закономерен, и позиция писателя в дальнейшем не изменилась. «Письмо пастора Бёдвара» явилось свидетельством того, что гуманизм писателя не стал более абстрактным, «общечеловеческим», а остался прежде всего глубоко социальным.

В пасторе Бёдваре нет ни злобы, ни желчи, хотя поначалу и кажется, что он придирается по пустякам к жене, которая моложе его, что он отравляет ей жизнь своим стариковским брюзжанием, может быть, даже тиранит ее. На самом деле он великодушен и полон сочувствия, жалеет жену и готов всегда и во всем взять вину на себя. Основу конфликта составляют различия в жизненных принципах пастора Бёдвара и его жены, делающие их непримиримо противостоящими друг другу. Они — два мира, и компромисс между ними невозможен.

Образ пастора Бёдвара близок и дорог писателю, хотя он в чем-то и осуждает пастора. Бёдвар с его духовностью и благородством олицетворяет старую Исландию, в какой-то степени не существующий уже идеал. Но он не только не помнит зла — он бежит от него, старается не видеть зло, совершающееся вокруг. Укрывшись в тиши своего кабинета, он стал добровольным затворником, полностью погружен в себя, в свои воспоминания. Даже название, которое он дал своим мемуарам, — «Фрагменты» — в контексте повести звучит иронически, свидетельствуя о том, что пастор Бёдвар, даже воссоздавая прошлое, точно так же бежит от жизни, как и в настоящем. О. И. Сигюрдссон тем самым развенчивает позицию пассивного служения добру, заключающуюся лишь в личном самосовершенствовании, непротивлении злу, позицию, свойственную многим интеллектуалам Запада, сторонникам современного христианства. Не случайно пастор Бёдвар читает «Дневник сельского священника» Ж. Бернаноса — идеи французского священника и писателя близки его собственным взглядам.

Изменившееся отношение писателя к жизни, которое так громко прозвучало в «Письме пастора Бёдвара», хорошо видно из сопоставления этой повести с повестью «Игра красок земли», написанной двадцатью годами раньше. Обе они словно образуют хронологическую рамку важного для писателя и его героя периода. Ведь пастор Бёдвар — тот же Мюнди, только жизнь, к которой он готовился, уже позади. Восторженный, впечатлительный юноша, мечтавший согреть все живое и создать героические поэмы, не стал хуже, но его призывы к добру, к справедливости никому не нужны и остаются без ответа. И если Мюнди вступает в жизнь, полный надежд и отваги, то пастору Бёдвару надеяться уже не на что. Идеалы пастора втоптаны в грязь, его служение тому, что он считал своим долгом, зачеркнуто. Мало того, над ним попросту глумятся: поскольку книги его не опасны для людей, жаждущих только наживы, бывший однокашник Бёдвара и его самый лютый идейный противник с удовольствием оказывает ему покровительство. Но для пастора Бёдвара это хуже пощечины. Это второе открытие для него — не меньшее поражение, чем правда о дочери. И если в мире осени, изображенном в конце повести «Игра красок земли», царит, невзирая на все трудности и испытания, победительная, ликующая весна, то в мире пастора Бёдвара давно уже установилась ненастная, мрачная осень, хотя в природе царит лето и до осени еще очень далеко.


Тема творчества, тема миссии художника в обществе находится в центре многих произведений О. Й. Сигюрдссона. От книги к книге она все больше переплетается с темой народа. С особой силой прозвучала эта тема в небольшой повести «Гнездо» (1972). Ее герой — писатель Лофтюр Лофтссон — внезапно бросает работу над давно начатой книгой и всецело посвящает себя охране гнезда, которое дрозды свили у него на балконе. Таким образом, гнездо становится для писателя как бы, его новой книгой. Но книгу с таким названием пишет и писатель Оулавюр Йоуханн Сигюрдссон — тема художника причудливо умножается, образуя основу притчи о народе и его певце, о художнике и родине. Повесть «Гнездо», может быть, самое личное из всех произведений писателя.

От произведения к произведению мы наблюдаем, как уплотняется у О. Й. Сигюрдссона ткань повествования, как повествование все больше уходит вглубь, одновременно становясь все более простым, бесхитростным внешне.

Повесть «Гнездо» представляет собою сплав как будто бы несоединимого: лирической прозы и публицистики. Повествование ведется сразу в нескольких регистрах, которые автор умело переключает, переводя действие из одного плана в другой: из шутливого — в самый что ни на есть серьезный, из патетически взволнованного — в комический, из иронического — в возвышенный.


У О. Й. Сигюрдссона — худощавое усталое лицо. Большие глаза. Застенчивая, немного грустная и чуть ироническая улыбка.

О. Й. Сигюрдссон всегда писал, откликаясь со всей искренностью и страстностью на то, что его волновало, и это всегда оказывалось тем, что было не только его личной радостью или болью, но и болью и радостью тех, чье дело он защищал и от чьего лица он выступал — в первую очередь своих соотечественников и своей родины, Исландии. В последние годы О. Й. Сигюрдссон все чаще пишет о том, что волнует не только его одного, не только исландцев, но всех честных людей на Земле: о войне и мире, о родине, о необходимости высоких гуманистических идеалов, о взаимоотношениях отцов и детей, о растущей бездуховности и прагматизме буржуазного общества, об опасности отчуждения, об отторжении человека от природы.

А если писатель говорит о том, что важно для всех, то книги его — хорошие книги. И мысли, заключенные в них, проходят уже не через одну душу — они обращены ко всем людям.

С. Неделяева-Степонавичене

Игра красок земли

(Повесть)


Избранное

1

Даже через несколько часов после того, как произошло это чудо, он не мог взять в толк, почему вдруг заставил свою старую серую лошаденку сойти с дороги, проложенной через вересковую пустошь, и свернул на едва заметную неровную тропинку, петлявшую берегом реки, вместо того чтобы ехать домой кратчайшим путем. То ли ему захотелось взглянуть на овец, то ли послушать подольше журчание реки, а может быть, в голове у него родилась какая-то не совсем обычная мысль, и он решил обдумать ее в одиночестве. Во всяком случае, он так быстро и решительно направил лошадь к прибрежной тропинке, словно от этого зависела его участь. Ослабив поводья, он принялся насвистывать разные мелодии, которые сочинял тут же, на ходу, — если только их можно было назвать мелодиями, — совершенно позабыв о том, что надо еще помочь отцу перевезти торф с болота в старые овчарни на краю выгона.

И хотя трудно требовать от шестнадцатилетнего парня, чтобы в такой мягкий, тихий день — первый день осени — его безраздельно занимали торф и хозяйственные обязанности, у него даже в мыслях не было оттягивать возвращение домой и болтаться в хорошую погоду без дела. Где-то высоко над головой с криком летели на юг белощекие казарки, от каждого листка струился прощальный летний аромат, нежный и пьянящий. Такие дни таят в себе неизъяснимое очарование, заставляют нас забыть все заботы и невзгоды, рождая в сознании тысячи трепетных воздушных грез, которые то кружатся над сердцем, словно золотистые бабочки, то уносятся высоко-высоко, вслед за казарками, то обращают наши взоры и мысли к земному, и душа переполняется глубокой благодарностью и восторгом.

Никогда еще ему не доводилось видеть землю такой живописной и красочной: она была одновременно коричневой и зеленой, бледно-желтой и ярко-алой, кое-где ее коснулось увядание, а кое-где она сохранила чудесный пышный наряд, будто и не было холодного северного ветра прошлых ночей. Он перестал свистеть и позволил старой лошадке идти как вздумается, а сам глядел и не мог наглядеться на разноцветье земли, на неподвижные серебристо-голубые облака, на поросшие вереском холмы, горы и пустоши, на заросли ивняка за рекой, слушал плеск реки и вдыхал по-осеннему прохладный запах листьев и трав.

Так он ехал довольно долго, страшась даже моргнуть, завороженный переливами дивных красок. И не заметил, как тропинка неожиданно вильнула в сторону и круто поползла вверх по серебряному от мха холму. Лошадь теперь сильнее ударяла копытами о землю и навострила уши. Шум реки стал тяжелее и резче, напоминая гудение басовых струн под смычком. Вода вихрилась белыми барашками. Через минуту из-за холма показалась ослепительно белая пенистая струя небольшого водопада. Но вскоре водопад опять скрылся из виду, и журчание реки стало заметно спокойнее и глуше, тропинка свернула вниз, на равнину. Перед глазами раскинулся совсем новый ландшафт. Впереди лежали поросшие вереском торфяные поля, мягкие, словно пушистая скатерть, расшитая искусными пальцами расцвета и увядания. Неприметная ухабистая дорожка убегала вдаль. Вот и брод через реку.

Очнувшись, парень выпрямился, натянул поводья и пришпорил лошадь. Краски, которые он минутой раньше ощущал всем своим существом, вдруг куда-то отступили. Прямо перед ним, на линялой вересковой кочке недалеко от брода, сидела молодая девушка. Он сразу узнал ее. Это была Сигрун Мария Эйнарсдоухтир — единственная дочь хозяина соседней фермы, невысокая, крепкая семнадцатилетняя девушка. Ее называли по-разному — то Сиггой, то Руной, а иногда Руной Марией. Она сидела, согнувшись, на покрытой вереском кочке, один чулок лежал рядом, а другой она только начала снимать, наполовину обнажив стройную ногу.

2

— Добрый день, — поздоровался он, соскочив с лошади.

Девушка быстро подняла голову и слегка удивилась, увидев рядом лошадь и парня.

— Здравствуй, — весело ответила она, оставила в покое чулок, уселась повыше на кочке, одернула юбку, которая задралась выше колен, и, улыбаясь, протянула ему руку. — Ты застал меня, что называется, врасплох. Никогда бы не подумала, что встречу тебя здесь! Мы ведь не виделись с прошлой зимы.

— Как ты сюда попала? — спросил он.

— Домой возвращаюсь из Ущельного. Там живет моя двоюродная сестра, я у нее гостила с субботы.

Она снова одернула юбку, сняла цветастую косынку, провела ладонью по своим черным волосам, тронула туго уложенную на затылке косу, проверяя, крепко ли держатся шпильки. Затем аккуратно расправила косынку, сложила ее пополам и снова повязала голову. Движения у нее были мягкие, почти невесомые, будто она оправляла тончайшие розовые лепестки.

— Этим летом тебя не было на лотерее Союза молодежи, — сказала она, кокетливо растягивая слова. В зеленоватых глазах сверкнули искорки. — Почему?

— Мы убирали сено. — Он нагнулся и сорвал полузасохшую травинку полевицы; взгляд его невольно задержался на ее ногах, на голубых жилках, проступавших под кожей. — Потому я и не смог прийти.

— Какая скука, — сказала она сочувственно и принялась рассказывать о том, что лотерея в это лето была самой интересной из всех, какие когда-либо устраивал Союз молодежи. Так весело было, так здорово — дым стоял коромыслом! — Я вытянула пачку цикория и булавки! — Она залилась смехом, потом доверительным тоном добавила, что, кроме этого, ей посчастливилось выиграть еще старую тресковую голову, заплесневелую и твердую как камень. Ее притащили мальчишки с Торфяников и для смеху подсунули в кучу других призов. Вместе с тресковой головой в коробочке лежал букетик незабудок и свадебная травка!

Она взглянула на брод. Покрытый рябью поток, прозрачный и холодный, глубиной по колено, журча, обегал каменные глыбы и осколки камней. Девушка нагнулась, тихо вздохнула и снова взялась за чулок.

— Послушай, — сказал парень, — может, возьмешь мою лошадь и переправишься на тот берег верхом?

— Серьезно? Вот спасибо! Ты не представляешь, как я рада!

— Только имей в виду — лошадь без седла, — добавил он, словно извиняясь. — Так что вся вывозишься в конском волосе.

— А! Есть о чем говорить!

— И будь добра, как переправишься на тот берег, сразу же загони лошадь обратно в реку. Мне еще торф возить надо.

— А вдруг она убежит? Что тогда? Ведь некоторые лошади ужасно пугливые и непослушные!



— Ну, эта совсем не пуглива, — пробормотал парень и вопросительно взглянул на свою серую лошадь, как бы ожидая, что она заговорит или каким-либо иным способом опровергнет столь унизительное и явно незаслуженное подозрение. Но старая клячонка оставалась безмолвной. Она закусила удила и стояла с удрученным видом, прижав уши, будто обиделась. Она и жеребенком-то никогда не убегала, а достигнув почтенного возраста, и вовсе стала образцом примерного поведения и послушания для других лошадей.

Парень медлил, покусывая стебелек полевицы. Похоже, опасения девушки заронили в его душу недоверие к старой лошади и озадачили его.

— Можно бы, конечно, сесть на лошадь вдвоем, — наконец предложил он не очень уверенно и, опустив голову, уставился себе под ноги.

— Вдвоем? Ой, как здорово! — Она благодарно посмотрела на него и принялась натягивать снятый чулок. — Ясное дело, можно перебраться на тот берег вместе!

Словно в забытьи он слушал ее голос, нежный, ясный, полный сердечности и музыки. Она сразу же заговорила доверительно и с облегчением призналась, что с той самой минуты, как она очутилась за воротами Ущельного, мысль о переправе через реку приводила ее в ужас. Когда ей случается пересекать бурлящий поток, у нее всякий раз начинает кружиться голова и по всему телу разливается слабость. А все потому, что она жуткая трусиха, и вдобавок у нее, наверно, не слишком крепкое сердце. В груди иной раз как-то странно покалывает, а в ушах прямо колокольный звон стоит. Так что он встретился ей весьма кстати. Девушка говорила с ним просто и дружески, но он никак не мог преодолеть охватившее его смущение и молчал. Сигрун Мария очень изменилась с прошлой зимы, он едва ее узнавал и теперь, глядя на нее, чувствовал в груди непонятную дрожь, чего раньше никогда не испытывал. Он с трудом отваживался время от времени бросить на нее взгляд и при этом отчаянно смущался и краснел. Тем не менее он заметил перемены, происшедшие в девушке за лето. Она выглядела уже не бледным и худосочным подростком, как в прошлое вербное воскресенье, в апрельские заморозки, когда стояла у церкви, зябко кутаясь в пальто. За эти несколько месяцев фигура ее преобразилась, она вся как бы расцвела. Губы приобрели мягкую сочность, под узорчатым вязаным джемпером ощущалась упругость груди, а на крутой, с высоким подъемом ступне бесчисленными извилистыми ручейками, сбегаясь и разбегаясь, голубели жилки.

— О господи, до чего я сегодня неуклюжая, — засмеялась она, потянув чулок за пятку. — Никак не надеваются, мокрые насквозь! Наверно, я промочила ноги, когда переходила это противное болото возле Ущельного.

Он молчал, в растерянности перебирая поводья, потом отвернулся и стоял, поглаживая морду старой лошади, а Сигрун Мария меж тем, приподняв подол юбки, пристегнула чулки к резинкам и зашнуровала свои красивые черные ботинки. Должно быть, отец подарил их ей весной или летом. Он вспомнил, что, когда девушка стояла в вербное воскресенье у церкви и, пытаясь защититься от холода и пронизывающего ветра, куталась в пальто, она была обута намного хуже.

— Вот я и готова наконец, — сказала она, поднимая свой узелок. — Где мне сесть — впереди или сзади?

— Все равно, — ответил он. — А где тебе больше нравится?

— Лучше я сяду впереди. — Сигрун Мария вцепилась в конскую гриву, поднялась на стремени и, слегка закусив губу, одним прыжком вскочила на лошадь.

Пока он дважды безуспешно пытался повторить ее ловкий прыжок, она весело смеялась, но, как только почувствовала его за спиной, сразу стала серьезной.

— Держи меня за талию, — сказала она, — а то еще в реку свалюсь.

Он повиновался как в полусне и так осторожно обхватил ее, будто она была стеклянная. В ушах у него вдруг зазвучала музыка. Звуки были чистые и прозрачные, радостные и одновременно печальные, словно таинственный звон ясного весеннего утра.

Лошадь потянулась мордой к воде и только для видимости повела ушами: она отлично знала каждый метр брода и поэтому вовсе не собиралась фыркать и упираться. Затем очень медленно, но уверенно вошла в воду. Едва они достигли середины потока, девушка откинулась назад и закричала:

— Ой-ой! Держи меня крепче! Падаю!

Он крепко обхватил ее, прижал к себе. Пытаясь унять внезапное головокружение, стиснул ногами бока лошади. В этот момент он был близок к обмороку. Цветастая косынка девушки щекотала ему щеку, сквозь узорчатый вязаный джемпер он чувствовал тепло ее тела, чувствовал, как вздымается и опадает ее грудь, но все эти ощущения были удивительно смутны, нежны и мимолетны, словно их тотчас же обволакивало какой-то дымкой, тончайшей радужной дымкой. Биение его собственного сердца заглушало шум воды. Он очнулся только тогда, когда лошадь, выбравшись на берег, остановилась и начала яростно трясти головой, будто желая поскорее избавиться от незаслуженной ноши.

— Слава богу, все позади, и голова больше не кружится, — сказала Сигрун Мария, спрыгивая на землю. — Я так тебе благодарна, что ты помог мне перебраться через реку!

Пробормотав в ответ что-то невнятное, он тоже спешился и, не решаясь поднять на нее глаза, принялся усердно развязывать узел на поводьях.

— Ты думал, я могу упасть в воду, да? — лукаво полюбопытствовала она, обирая с юбки и чулок конский волос.

Да нет, он был уверен, что этого не случится.

— Как крепко ты меня стиснул! Ты, должно быть, силен, как медведь!

Он покраснел еще больше, уверяя, что далеко не так силен, и дважды очень внимательно осмотрел узел на поводьях, теребя их в руках. Дрожь в груди, казалось, грозила окончательно завладеть им и лишить его дара речи. Он чувствовал, что язык его не слушается.

— Скажи-ка, — спросила она снова, — а сколько тебе лет?

Сколько лет? В прошлую субботу ему исполнилось шестнадцать.

— В субботу? Какое совпадение! — Почему-то как раз в тот самый день она собралась в Ущельное повидать двоюродную сестру. И когда переходила пустошь, бог весть отчего подумала: а ведь сегодня наверняка чей-то день рождения. Но как ни напрягала память, не могла вспомнить, кто же все-таки в этот день родился.

Парень перестал теребить поводья и вдруг загляделся на желтый стебелек полевицы, который словно только и ждал, чтобы его сорвали и сунули в рот. Он так и сделал: нагнулся, сорвал его и, очистив от семян и корней, отправил в рот. Стебелек защекотал губы.

— Значит, тебе теперь шестнадцать? — переспросила она.

— Да, — ответил он.

— А мне в марте будет восемнадцать. — Она взмахнула узелком, задумчиво посмотрела в сторону, на рыжевато-бурые скалистые гребни, которые находились на земле ее отца, и беззвучно зашевелила губами, словно подсчитывая что-то про себя. — Между нами разница всего в полтора года.

Он ничего не возразил, слишком занят был разгрызанием стебелька полевицы. Неожиданно Сигрун Мария вспомнила еще одну, также очень важную, вещь и воскликнула:

— А знаешь, моя мама старше отца!

Он слышал об этом впервые.

— Ну да, она почти на целых пять лет старше папы, — заявила Сигрун Мария и снова принялась размахивать своим узелком. Лукавая улыбка играла на ее губах, а в зеленоватых глазах сверкали яркие искорки, точь-в-точь блики лунного света в глубоких таинственных омутах — изменчивого света августовской луны, когда сумерки и аромат сливаются в одно.

— Папа говорит, что пятилетняя разница в возрасте — все равно что ничего, — добавила она с еще большей доверительностью. — Он твердит, что моя бабушка из Монастырского Подворья была старше дедушки на двенадцать лет. И это не помешало им быть очень счастливыми. Их даже похоронили в одной могиле.

До этого дня он понятия не имел о существовании бабушки из Монастырского Подворья, и обстоятельства ее жизни и смерти были ему одинаково неизвестны, поэтому он не решился ничего сказать по этому поводу. В растерянности он смотрел по сторонам и наконец остановил взгляд на двух маленьких серовато-коричневых каменушках, которые летели вверх по реке. Он следил за их полетом, пока они не исчезли за низкими утесами.

— Ну ладно. — Сигрун Мария стряхнула с юбки невидимые конские волоски. Улыбка сошла с ее губ, и голос звучал уже не так сердечно, как раньше. — Ты ужасно неразговорчивый и страсть какой серьезный. Верно, размышляешь над каким-нибудь великим вопросом?

— Нет, — растерянно ответил он.

— Тогда расскажи что-нибудь новенькое.

— Да я ничего такого не знаю, — промямлил он, не поднимая глаз, сглотнул слюну, опять нагнулся и сорвал новый стебелек полевицы, очистил от семян и сунул в рот. Казалось, мысли его были заключены в какие-то диковинные, мягкие, благоуханные путы, которые он не мог и не хотел разрывать. Тут он неожиданно понял, что у полевицы нет совсем никакого вкуса.

— Да, кстати! Не знаешь, будет в следующее воскресенье почта или нет?

— Будет, — ответил он.

— Мне бы очень хотелось получить письмецо. Ужасно люблю получать письма. Хоть бы кто-нибудь догадался написать! И вовсе не обязательно, чтобы письмо было длинное, может быть всего несколько строчек.

Он молчал.

— Ужасно люблю получать письма, — повторила она, взглянув на него. Но так как он опять ничего не ответил, заговорила снова, перескочив на другую тему — А как у вас дела с сенокосом в это лето?

— Неплохо, — отозвался он. — Ведь в последнее время стояли очень погожие дни.

— Да, просто замечательные, — согласилась она и, подняв голову, взглянула на спокойные, мирные облака. — У нас с сенокосом тоже намного лучше, чем в прошлом году, но мы еще не кончили копать картошку. А вы свою убрали?

— Да, еще в конце прошлой недели.

— И как урожай?

— Думаю, отличный!

— У нас, я уверена, тоже будет отличный урожай, — сказала она. — В огороде перед домом овощи всегда хорошо растут, а вот на старых грядках у конюшни, где раньше сажали капусту, брюква что-то никак не принимается. Наверно, земля в том месте для нее не очень подходящая.

Она снова взглянула на облака, взмахнула узелком, выставила вперед ногу и, прищурив глаза, чтобы скрыть улыбку, спросила:

— А что скажешь о наступающей осени? Какая она будет — хорошая или плохая?

Пришлось волей-неволей признаться, что об этом у него нет ни малейшего представления — он в самом деле попросту не думал об осени, считая, что лето еще безраздельно царит на земле. Правда, ночами уже пронеслись первые холодные северные ветры, но сейчас опять пригревает солнышко и небо ясное.

— Ты ведь, наверно, умеешь предсказывать погоду? — не унималась она. — Так какая же она будет?

— Кто ее знает… Я плохо разбираюсь в погоде.

— Вот это да! Ты плохо разбираешься в погоде! Ну ты даешь, парень! — воскликнула Сигрун Мария, изобразив на лице величайшее изумление. Невежество парня рассмешило ее, и она укоризненно качала головой, поддразнивая его: — Как же можно быть таким тупицей! Я не знаю ни одного человека, который не брался бы предсказывать погоду. А ты — не умеешь!

— Думаю, осень обещает быть хорошей, — выдавил он, побагровев от смущения, и счел за благо снова обратиться к исследованию узла на поводьях. — По-моему, хорошая погода может продержаться до рождества.

— Вот видишь! — обрадовалась она. — Я была уверена, что ты ничуть не хуже других способен судить о погоде. Вполне возможно, ты разбираешься в ней лучше всех в нашем приходе. Только ты очень уж себе на уме и слишком важничаешь. Каждое слово из тебя нужно клещами вытягивать!

Она провела ладонью по волосам, проверила, не выскочили ли шпильки и не сполз ли пучок, и, убедившись, что все на месте, со вздохом вопросительно посмотрела на парня, будто в надежде, что он хоть что-нибудь скажет. Но он как воды в рот набрал. Девушка посмотрела вдаль, на изжелта-коричневые гребни гор, прислушалась к крику казарок в вышине, и зеленоватые искорки в ее глазах будто сразу потемнели. Она уже не улыбалась, и ямочки на щеках куда-то пропали.

— Пойду, пожалуй, — вздохнув, сказала она, всем своим видом показывая, что собирается уходить. — Тебе ведь, кажется, нужно еще торф возить с болота?

— Да, — кивнул он.

— Я тебя и так слишком задержала. Спасибо за переправу. — И она протянула ему руку, теплую и сильную.

— Не за что, — пробормотал он почти беззвучно.

— Если б не ты, я наверняка шлепнулась бы в воду и утонула, — сказала она и крепко сжала его пальцы. — За это я при случае угощу тебя хорошим кофе!

И она легко зашагала прочь от берега, но, дойдя до вершины холма, где вереск, точно пламя, переливался алыми и желтыми красками, повернулась и взмахнула узелком:

— Знаешь, о чем я сейчас подумала?

— Нет! — прокричал он в ответ.

— Все равно не скажу. Сам догадайся! — В ее голосе зазвучали задорные нотки. Она принялась чертить правой рукой по воздуху, выводя какие-то знаки, а потом без всяких объяснений продолжила свой путь, ни разу больше не оглянувшись, и вскоре скрылась за красным от вереска холмом. Парень ухватился за гриву лошади, готовясь еще раз переправиться через реку.

Сердце его по-прежнему бешено колотилось, и голос Сигрун Марии, веселый и смеющийся, звучал у него в ушах. Он до сих пор ощущал ее присутствие, чувствовал, как тепло узорчатого джемпера проникает внутрь и смешивается с радужной дымкой, окутавшей сердце, — вот так же лучи солнца смешиваются с росой. Когда он снова пересек реку и проехал несколько шагов по болотистой низине на другой стороне, он неожиданно увидел, что земля вокруг изменилась.

Это не была уже осенняя земля — золотисто-коричневая, серебристо-серая, выцветшая, бурая, — она была зеленой, ослепительно изумрудно-зеленой, вся в тончайшем, едва уловимом глянце вешних набухающих почек, словно в первые часы июньского утра, на зорьке. И от этой зеленой земли исходили удивительный мир и покой, вселяя в душу благоговение и предчувствие чего-то прекрасного и радостного.

С изумлением смотрел он вокруг, на расстилавшуюся перед ним новорожденную зеленую землю, которая, казалось, говорила с ним безмолвным и таинственным языком, успокаивая биение сердца и повторяя вновь и вновь:

— Это ты заставил меня изменить облик. Вы оба. Никому на свете не дано видеть меня такой, только тебе — только вам двоим, и больше никому.

3

Он ни с кем не поделился своим счастьем. Да и не смог бы о нем рассказать — разве выразишь все словами? Никто не должен был знать о том, что случилось у речного брода, даже мать. Даже она не сумела бы понять, что краски земли внезапно стали совсем иными, не поверила бы, что в осенний день земля вдруг оделась в тончайшую зеленую вуаль, словно на ранней зорьке с наступлением лета.

Не раз он просыпался среди ночи, дрожа от непонятного упоительного восторга, вглядывался в темноту и вместо сонного дыхания домашних слышал далекую музыку, рождавшуюся в его собственной душе. Глубокие нежные звуки, вздымаясь и опадая, как волны, уносили его на север, к реке, туда, где несколько дней назад на поросшем красным вереском холме стояла Сигрун Мария и махала ему на прощанье рукой. Тьма становилась душной, жгла как огонь. Он различал перед глазами зеленые искорки, чувствовал щекой прикосновение разрисованной розами косынки и вновь и вновь пытался разгадать смысл невидимых слов, которые она писала ему в воздухе. В тиши лунной ночи он наконец понял, что музыка, переполнявшая ему грудь и захватившая все его существо, — это музыка любви. Любовь пришла к нему в первый день осени, когда каждый лист прощается с летом, посылая ему последний благоуханный привет.

Заснул он только под утро, а когда встал, земля показалась ему еще зеленее прежнего.

Утром он ушел из дому один: надо, мол, сходить в горы взглянуть на ягнят — и целый день бродил по пустоши у подножия горы, вполголоса разговаривая сам с собой. Иногда он останавливался, поворачивался лицом к северу и что-то шептал.

День выдался тихий, светлый. В небе уже не было видно перелетных птиц — только хмурые соколы кочевали с утеса на утес. Трава поблекла, ложбины между кочками посеребрил иней — в мир пришла осень. А ему казалось, что все вокруг зеленеет, что воздух теплый, и, вдыхая его, он чувствовал нежный аромат, напоминающий запах таволги и гвоздики. От музыки, звучащей в сердце, на глаза то и дело навертывались слезы. Он благословлял травинки и мох, небо и дневной свет. Гладил горячими ладонями шершавую скалу и молил бога накормить и обогреть в холодную зиму крапивника, пролетающего внизу над дорогой, и куропатку, нахохлившуюся на уступе. Этот молчаливый неяркий осенний день совершенно преобразил его, сделал богатым и добрым, и он просил за всех, кто мал и слаб, кому нелегко приходится в жизни. Даже соколам он прощал их кровожадность и злобу, потому что зеленый мир его сердца, дышащий ароматом таволги и гвоздики, негромко звенящий, словно тонкоголосый струнный оркестр, требовал от него сочувствия всему живому, готовности в любую минуту прийти на помощь тому, кто в этом нуждается.

В сумерки он вернулся домой и, дождавшись, когда на севере вспыхнула первая звездочка, послал с нею привет Сигрун Марии.

— Люблю тебя, — шептал он северной звезде. — Твой до могилы.

4

Похоже было, однако, что всё вокруг, точно догадываясь о существовании дивного зеленого мира, исполнилось зависти и всячески старалось рассеять его очарование, смять его, уничтожить и вырвать раз и навсегда из сердца парня. Люди и природа действовали заодно. Небо постоянно осыпало землю дождем, снегом или градом, ветер выл что есть мочи. Последние краски на пустоши поблекли, и все кругом подернулось унылой серой пеленой.

Несколько раз он вместе с другими фермерами ходил в горы собирать овец. У загона сходились обычно все соседи, недоставало только отца Сигрун Марии. Ветер пронизывал до костей, дождь лил как из ведра. Овцы вязли в грязи и испуганно блеяли, фермеры же как ни в чем не бывало отряхивали мокрые бороды, перешагивали через лужи и, чертыхаясь и жуя табак, по десять раз ощупывали каждую овцу, определяли ее родителей, вспоминали всю ее родословную и спорили о ее племенных качествах. Они нетерпеливо толкали парня под локоть, если он медлил, разглядывая какое-либо клеймо, и лукаво спрашивали, уж не мерещится ли ему вместо овцы какая-нибудь бабенка, и все допытывались, над чем это он так задумался, уж не строчит ли про себя прямо тут, в загоне, письмецо какой-нибудь девице на выданье с предложением руки и сердца. А может, сочиняет вирши в честь одной из местных красоток? Он краснел и смущался, а они сплевывали табачную слюну и торжествующе восклицали:

— Вот оно что, парень! И как это я раньше не догадался!

Нужно было собрать все силы, чтобы защитить зеленый мир своего сердца. «Они не знают, что такое любовь, — думал он. — Они никогда не были влюблены, ни разу в жизни не вдыхали поздней осенью запах таволги и гвоздики, не вслушивались в упоительную музыку среди ночной тишины, никогда не обращались к северной звезде и не просили ее передать избраннице: „Люблю тебя, твой до могилы“».

Он старался не показывать, как больно задевают его насмешки, старался держаться мужественно. Время от времени ему даже удавалось ввернуть словцо в разговор, когда, выгнав какую-нибудь овцу на середину, фермеры до хрипоты спорили о ее родословной и достоинствах. Но голос его звучал неуверенно, слова застревали в горле, и он умолкал. Фермеры смеялись и тут же в два счета доказывали, что он мелет чепуху.

Он стал угрюм и молчалив. Иногда в сумерки подолгу сидел на сундуке в кухне, уставясь в огонь, ничего не слыша вокруг, будто стремясь прочесть в танцующих языках пламени свою судьбу. Молча принимал у матери тарелку, съедал несколько ложек и отставлял еду.

Мать спрашивала, что с ним, может, у него что-нибудь болит?

— Нет, — отвечал он, — ничего у меня не болит.

— Тогда почему ты так плохо ешь? — не отставала она. — С тобой что-нибудь случилось?

— Нет, — отвечал он, глядя в огонь.

Но однажды вечером он заметил, что сестра упорно наблюдает за ним. Теребя светлую косу, она стояла в углу у плиты и исподтишка разглядывала его. Видно было, что ей не терпится поделиться с ним чем-то очень важным. Во взгляде ее сквозило участие. Она была худа и веснушчата, двумя годами моложе его и только этой весной конфирмовалась.

— Мюнди, — сказала она, когда мать и братья ушли из кухни. — А я знаю, отчего ты стал такой странный.

Он молчал, будто и не слышал.

— Сегодня ночью я просыпалась, — продолжала сестра.

— Ну и что? — буркнул он, не понимая, куда она клонит.

— А вот что, — прошептала она. — Ты говорил во сне.

Он почувствовал, как щеки вспыхнули жаром и застучало в висках. Зеленый мир в сердце сжался, точно от укола иглы. Он не смел поднять глаз, не смел пошевелиться. Итак, его тайна не была больше тайной: он сам выдал ее во сне. Его тощая веснушчатая сестра держала в своих руках его жизнь и смерть, хотя была на целых два года моложе.

— Все спали, больше никто ничего не слышал, — прошептала она. — Но я никому не проболтаюсь, Мюнди, милый.

— О чем не проболтаешься? — спросил он, пытаясь сдержать дрожь в голосе.

— Ну, об этом… Сам знаешь о чем. — Подмигнув, она снова затеребила косу и на некоторое время умолкла. — Послушай, Мюнди, — сказала она наконец, — ты давно уже обещал починить замок у моей шкатулки.

— Когда это я обещал?

— Еще летом, — ответила она. — Очень неприятно, когда не можешь держать под замком собственные вещи.

— Ладно, — сказал он сухо и встал. — Принеси в сарай свечу.

— А из шкатулки все выложить?

Нет, выкладывать не обязательно, но пусть она сама тоже придет в сарай и постоит рядом, пока он будет чинить замок. Подаст ему молоток, клещи, подержит гайки.

Сестра беспрекословно повиновалась и стояла рядом все время, пока он возился с замком. Он искоса поглядывал на нее, облизывая пересохшие губы и насвистывая какую-то песенку. Когда стало ясно, что дольше затягивать работу нельзя, он повернулся к сестре спиной и кашлянул.

— Так что ты там сказала? — пробормотал он с рассеянным видом. — Я говорил во сне, что ли?

— Да. — Голос сестры был полон сочувствия. — Ты говорил во сне.

— И что же я сказал?

— Хочешь знать? — спросила она.

— Конечно, почему бы и нет.

— Ты сказал: «Милая».

— И больше ничего?

— Ничего, только один раз еще: «Сердечко мое».

У него стало легче на душе. Он отодвинул стамеску, приложил замок к шкатулке, наморщил брови и глубокомысленно уставился в потолок. Постой-постой… Дай-ка вспомнить… Ну да, он видел сон. Ему снилось, что он читает вслух какую-то книгу, вроде бы роман. Там говорилось о мужчине, который ухаживал за одной теткой и все время твердил ей: «Милая», ну да, и «Сердечко мое» тоже! Он это отлично помнит. Мужчина ходил, кажется, в коричневой фуфайке, а на женщине был синий клетчатый передник, а сама книга была большая и толстая, пожалуй со старый псалтырь, что стоит на полке над отцовской кроватью. Вот только он не припомнит, какие там были страницы — сплошь желтые и растрепанные, как в старом псалтыре, или пожелтевшие только по краям.

— Это было сегодня ночью? — помолчав, разочарованно спросила сестра с легким сомнением в голосе.

— Да, как раз сегодня ночью.

— А больше тебе ничего не снилось?

— Нет, — ответил он решительно и еще раз приложил замочек к шкатулке. Больше ему, слава богу, ничего не снилось. Не стоит придавать значение снам. В лучшем случае они предвещают перемену погоды.

Сестра сняла нагар со свечи. Не выпуская из рук светлую косу, она с волнением рассматривала пол в сарае.

— Мюнди, — начала она после довольно долгого молчания, даже веснушки у нее на щеках покраснели. — А ты никогда не слышал, как я говорю во сне?

Брат помедлил, подкрутил винтик и повернул ключ в замке.

— Слышал, — соврал он. — Осенью несколько раз.

— Когда именно? — спросила она.

— Часто, — ответил он. — Ты выбалтывала во сне ужасные вещи, когда возвращалась из церкви по воскресеньям. Думаю, отец очень удивился бы, услышь он тебя хоть раз!

— А что я говорила? — забеспокоилась сестра.

— Тебе лучше знать, — ответил он. — Вот твоя шкатулка, получай. Надо будет достать красной краски и подновить розы на крышке, а то они совсем стерлись.

— А разве у тебя есть кисточка?

— Нет, но ее можно сделать из конского волоса.

Она взяла шкатулку, подержала ее в руках, неуклюжая, раскрасневшаяся, шмыгнула раз-другой носом, бросила на него умоляющий взгляд и прошептала:

— Мюнди, дорогой…

— Да ладно, ладно, — оборвал он ее и вышел из сарая. — Не бойся, я не проболтаюсь. И кому, в сущности, интересна дурь, которой набиты головы только что конфирмованных девчонок!

5

Но с тех пор он жил в постоянном страхе, боясь проговориться во сне. Каждое утро он испытующе вглядывался в лица родителей, сестер и братьев и зачастую готов был поклясться, что им все известно о зеленом мире в его сердце, впрочем, к концу дня он обычно успокаивался. И все равно был настороже, перестал смотреть в огонь и старался по возможности скрывать свои чувства, чтобы никто ничего не заподозрил. Часто, очень часто грудь тревожно щемило, ведь тоска — непременный спутник любви, а следом за тоской приходят и сомнения, и мрачные мысли.

Стало еще холоднее, ветры с ледников вздымали над горой белые вихри, и скоро земля замерзла, стала белой и молчаливой. Незадолго до рождества установилась тихая и ясная погода. Лунный свет весело скользил по снежной равнине, среди звезд то и дело вспыхивало северное сияние. И все же на дорогах никого не было видно, кроме охотников за куропатками да почтальона, разве что изредка покажется бородатый фермер или работник, у которого вышел табак.

Однажды он уже совсем было решился написать письмо и попросить почтальона отнести его Сигрун Марии — даже не письмо, а всего несколько строчек, просто чтобы она знала: есть люди, которые помнят о ней, думают о ней иногда лунными вечерами, прислушиваясь к музыке собственного сердца. В конце письмеца можно будет добавить: «До встречи».

Но чем больше он размышлял над этим, тем яснее понимал, что слух о том, что он написал письмо Сигрун Марии, мигом облетит всю округу, точно сообщение о поимке кита, ведь почтальон, известный болтун и насмешник, невзирая на свою святую обязанность держать чужую переписку в глубокой тайне, непременно сочинит какой-нибудь стишок, в котором изобразит его рыцарем-крестоносцем, а девушку — юной графиней.

Нет, сначала надо бы поговорить с Сигрун Марией наедине. Он даже не был уверен, помнит ли она его еще. Может, она никогда им всерьез и не интересовалась, может, только в шутку упомянула о разнице в возрасте своих родителей и о том, как счастливы были в браке дедушка и бабушка из Монастырского Подворья, которые души друг в друге не чаяли и были похоронены в одной могиле. А он только переминался с ноги на ногу, молчал как пень — бедняжка чуть ли не клещами вытягивала из него каждое слово, — кусал губы, мял в руках поводья и не сводил глаз с каменушек, вместо того чтобы поддерживать разговор о погоде и о хозяйственных делах. Даже сочувствия не сумел выразить, когда она пожаловалась, что у нее, должно быть, слабое сердце — в груди иной раз как-то странно покалывает, а в ушах прямо колокольный звон. Нечего и надеяться, разве дочь самого зажиточного фермера в округе выберет в женихи простого нескладного парня, только и умеющего, что корпеть над книгами, да к тому же недотепу, который и урожаем не интересуется, и о запасах сена не заботится. Нет, она явно найдет себе кого-нибудь получше.

Тяжело вздохнув, он написал пальцем на сугробе возле сарая: «Люблю тебя. Твой до могилы». Вдруг послышался глухой звук далекого выстрела, он вздрогнул и поспешил стереть это краткое послание, адресованное Сигрун Марии. Как он завидовал охотникам, как хотелось ему иметь охотничье ружье, лучше всего двустволку, чтоб можно было самому зарабатывать деньги, как другие; тогда бы он не ходил за скотиной, а проводил дни и ночи на пустоши, заряжал ружье, спускал курок, опять заряжал и опять спускал курок, слушая, как эхо долго повторяет выстрелы в тишине.

Он уже не помнил, как однажды осенью у подножия скалистого уступа молил бога обогреть и накормить зимой куропатку. Будь у него двустволка, он мог бы как-нибудь в сумерках очутиться у дверей одного хутора — окровавленный, но мужественный, опоясанный патронташем, с полусотней куропаток за плечами. Он постучится и попросит глоток воды. Он неважно себя чувствует, с ним только что случился обморок, нельзя ли ему прилечь ненадолго, пока все пройдет.

«Ну разумеется, проходи в дом, — скажет хозяин. — Руна, доченька, дай Гвюдмюндюру гофманских капель, они мигом приведут его в чувство».

Он ляжет, закроет глаза и будет слушать, как она стучит каблучками, убегая за гофманскими каплями. Она принесет ему капли, сядет на краешек постели и озабоченно спросит:

«Тебе очень плохо?»

«Нет-нет, сейчас все пройдет, ничего страшного».

«Ты меня так напугал, я уж решила, что ты при смерти. У тебя в лице не было ни кровинки», — скажет она и потихоньку погладит в полумраке его волосы, а может быть, даже наклонится к нему близко-близко и выдохнет шепотом: «Люблю тебя. Твоя до гробовой доски».

Зажгут лампу, принесут ему обжигающий кофе, он сядет на постели, и хозяин заведет с ним беседу об овцах и о том, какой следует ждать погоды. «Оставайся на ночь, — скажет он. — А вечером все вместе сыграем в карты».

Может быть, все-таки сдаться на уговоры и принять приглашение? Нет, надо показать будущему тестю, что он не какая-нибудь там размазня, не маменькин сыночек. О ночлеге и разговору нет, он уже вполне оправился, а куропаток нужно поскорее отнести домой. Большое спасибо за кофе и гофманские капли, всего хорошего.

Он пожмет руку Сигрун Марии и пристально посмотрит в глаза. Когда же он наконец уйдет в лунную ночь, хозяин хутора скажет жене и дочери: «А он ничего себе, этот Гвюдмюндюр! Толковый парень!»

Ну вот, опять размечтался. Ведь у него нет ни ружья, ни патронташа — в лучшем случае он может разложить костер в горах в новогоднюю ночь, и отблески его станут приветом Сигрун Марии, если только будет хорошая погода и не помешает дождь или снег. Но он вовсе не был уверен, что она заметит костер, а если и заметит, то как она догадается, что это сквозь зимний мрак к ней летит привет из таинственного зеленого мира, который находится в этом же приходе. Скорее всего, она костра не заметит.

6

Наконец настал желанный миг, о котором он мечтал во сне и наяву с тех пор, как перевез Сигрун Марию через реку. Помогло ему письмо, адресованное ее отцу. Оно пришло в середине марта, когда до следующей почты было далеко, а вручить его следовало безотлагательно. Марки на конверте не было, зато была надпись: «Очень важное. Срочное».

Он надел выходной костюм — куртку на молнии и брюки гольф, расчесал волосы мокрой расческой, положил письмо за пазуху, достал из-под изголовья постели узорные варежки, взял в сарае дорожную палку и отправился пешком на север, к реке.

Земля была пустынной и голой и дышала прохладой. Золотой солнечный свет заливал все вокруг, превращая прозрачные льдинки в разноцветный хрусталь. Он присел на вересковую кочку, на которой осенью сидела Сигрун Мария, и снял носки. Закатав брюки выше колен, он вошел в поток.

Вода не показалась ему холодной, река журчала по-весеннему, и камешки на дне щекотали пятки, но, выйдя на берег, он все же поспешно вытер ноги и тут только заметил ядовито-рыжие заплатки, которые в начале зимы наклеил на свои резиновые сапоги. Однако он не особенно огорчился, рассудив, что при встрече Сигрун Мария вряд ли будет так уж внимательно разглядывать эти противные заплатки.

Помахивая палкой, он пошел дальше, торопясь поскорее пройти среди скалистых гребней во владения ее отца. Время от времени он принимался насвистывать или громко рассуждать сам с собой, повторяя все, что собирался высказать, и даже слышал ее ответы, краснея от счастья. А в груди настойчиво звучал трубный глас.

Но, завидев на равнине у подножия холма хутор ее отца, он оробел и забыл все слова, которые приготовил для нее. Это был даже не хутор, а роскошный дом с просмоленной кровлей, белыми стенами, большими вопрошающими окнами и чудесным флюгером на коньке крыши. Ему казалось, что по мере приближения к хутору сам он становится меньше ростом. Он уже не махал палкой, шагал медленно, глядя под ноги и тщательно выбирая, куда ступить, будто пробирался по неверной тропке через болото. Из головы не шли ядовито-рыжие заплатки на уродливых сапогах. Не сапоги, а настоящие страшилища! Боже, что подумает о нем Сигрун Мария, когда увидит эту отвратительную рвань, которую давно пора выбросить!

Возле дома никого не было. Он постучал в дверь три раза и обреченно ждал во дворе, крепко сжимая в руке палку. Отворил ему сам хозяин. Он был широкоплеч и лыс, весь его вид говорил о довольстве. Из ноздрей торчали волосы.

— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он. Голос у него был низкий. — Я смотрю и думаю: кого это бог послал? А это, оказывается, ты!

— Да, — ответил юноша и поспешно полез за пазуху. — Я принес тебе письмо.

— Что? — удивился хозяин. — Письмо? От кого?

— Не знаю, — ответил парень, чувствуя, как на висках у него выступает пот. — Вчера вечером принесли с хутора, что на Гребне.

— А, ну так это опять старый Брандюр с Бугра со своей чепухой, — сказал хозяин и несколько раз кашлянул, словно у него запершило в горле. — Дай-ка сюда! — Он взял письмо, прищурился, разглядывая почерк, и вполголоса забормотал: — Очень важное. Срочное. Ну конечно, его каракули, пусть мне глаза выколют, если это не старик Брандюр!

Он тряхнул головой и шумно вздохнул.

— Заходи, мой мальчик, заходи, — произнес он, впрочем без особой приветливости, и первым прошел в комнату, указал ему на стул у стола, сел напротив и распечатал письмо.

— «Приветствую тебя, дорогой родственничек, — прочитал он вслух. — Дай бог, чтобы эти строчки застали тебя и твою семью в добром здравии и благополучии…» Ну так и есть, это старик Брандюр!

Он сунул руку в карман телогрейки, достал очиненное перышко и продолжал читать про себя, ковыряя в зубах; время от времени он хмурил брови и вздыхал, но тут же фыркал, прищелкивая языком.

Парень сидел ни жив ни мертв, не смея дышать и проклиная себя за то, что принес это треклятое письмо, которому, кажется, никогда не будет конца. На одной из фотографий на комоде он увидел Сигрун Марию в платье для конфирмации и услышал за дверью ее голос.

— Ну что за ерунда! Я уж не говорю о нахальстве! — сказал наконец хозяин, спрятал перышко, сунул письмо в конверт и равнодушно положил его на резную полку. — Скажи, мой мальчик, не забрел ли случайно в ваше стадо мой белый баран с бурым пятном в паху и на брюхе?

Белый баран с бурым пятном в паху и на брюхе? Нет, такого у них в округе не видели. В этом он совершенно уверен.

— Он не пришел вчера домой, чтоб ему пусто было, — сказал хозяин. — Куда же он запропастился? — С этими словами он вышел из комнаты, не закрыв за собой дверь. — Эй, вы там! Угостите чем-нибудь гостя! Мне надо в амбар.

После его ухода в комнате как будто сразу стало теплее и легче дышать. Парень не отрывал глаз от фотографии на комоде. Над зеленым миром его сердца вновь грянули трубы, он опять дышал таволгой и гвоздикой. За стеной послышались легкие шаги, и через минуту в дверях появилась Сигрун Мария, в синей вязаной кофточке с белыми полосками. Косы ее были свернуты в узел, скрепленный двумя круглыми гребенками.

— Не-ет! Неужели это ты? — воскликнула она.

Да, это был он.

— Здравствуй. — Она протянула ему мягкую ладонь. — Спасибо за прошлую встречу![1]

— И тебе также.

— Своих овец ищешь?

— Нет. Принес письмо твоему отцу.

— От кого? — спросила она с любопытством и, не дожидаясь ответа, посмотрела на резную полку, схватила письмо, пробежала глазами убористые строчки и снова поспешно сунула письмо в конверт. — А, всего-навсего от старого Брандюра с Бугра!

Она пододвинула стул к окну, старательно пригладила аккуратный пучок, воткнула покрепче гребенки и несколько раз одернула кофточку, так, что белая полоска пришлась как раз на груди.

— Сейчас будет готов кофе, — сказала она. — Или ты торопишься?

— Да нет, — пробормотал он. — Не так чтобы очень.

— Тогда, может, расскажешь что-нибудь новенькое?

Он ответил не сразу, не поднимая глаз от пола, откашлялся. Все, что он решил рассказать ей, прыгая по вересковым кочкам и размахивая палкой, улетучилось из памяти и не желало возвращаться, как ни старался он собраться с мыслями. Он больше ничего не помнил. Но неужели сдаться, неужели дичиться и молчать как истукан и опозориться во второй раз?

— М-м, зима была очень снежная, — сказал он и принялся рассуждать о погоде и о хозяйстве. Он раскраснелся, сначала не находил слов, но мало-помалу язык у него развязался. Говорил он совсем как взрослый фермер со своим соседом. Сказал, что урожай был очень хорош, ведь лето в этом году выдалось на редкость погожее, сено не испортилось, не отсырело и не почернело на сеновале, да и на скотине это отразилось: такой сытой да гладкой она не была еще никогда. Сказал о рождественском затишье, о морозах в середине зимы, о последующих заносах и о недавней оттепели, унесшей в два дня большую часть снега, благодаря чему открылись прекрасные пастбища для овец и лошадей. Вряд ли теперь надо ожидать сильных метелей, в худшем случае выпадет мокрый снег на пасху, а там наступит весна, несомненно мягкая и теплая. По его мнению, уж что-что, а окот пройдет благополучно, овцы ведь такие здоровые и веселые.

Сигрун Мария время от времени поддакивала, одергивая кофточку и равнодушно глядя в окно, потом вдруг перебила его:

— Право же, нигде на свете нет таких скучных парней, как в нашем округе.

Он был до того обескуражен, что не нашелся что ответить.

— У вас на уме одни только овцы да бараны, — продолжала она. — Только о них и говорите. Уф-ф! Как же я устала от этих ваших бараньих разговоров, слышать их больше не могу! Неужели нельзя найти тему поинтереснее?

Он молчал.

Сигрун Мария взглянула в окно и вздохнула.

— Почему зимой никогда не устраивают развлечений? — спросила она грозно, как прокурор, и сама же ответила: — Потому, что здешние молодые люди только и думают что о коровах да овцах. Эти увальни даже танцевать толком не умеют. В книги они не заглядывают, не способны сочинить самого простенького стихотворения, иностранные романы покупать боятся! А я, между прочим, знаю одного семнадцатилетнего парня из соседнего прихода, который выписывает журнал «Еженедельное обозрение» и вдобавок пишет изумительные стихи. Но в наших местах никто не покупает «Еженедельное обозрение»!

— У меня есть кое-какие книги, — пробормотал парень. — Могу дать тебе почитать, если хочешь.

— Уж конечно это сплошь древние саги, — сказала она. — Неужели, по-твоему, молодежь в наши дни способна получать удовольствие от этих ваших старинных саг? Там только одни «и вот», «и тогда», «тобою», «тут»!

Он не отважился объяснить ей, что, кроме «Саги о Ньяле» и «Саги о людях из Лососьей долины», у него было три или четыре сборника стихов и одна любовная повесть; сердце его отчаянно билось, а в ушах стоял тяжелый звон. Он только смотрел себе в ладони, стараясь придумать тему для разговора, которая вывела бы его из тупика и помогла разговориться. Трубный глас в его груди замирал, словно испуганная птица.

— Ты не болела этой зимой? — спросил он после долгого молчания.

— Я? Болела? — воскликнула она и залилась смехом. — С чего ты взял?

— Осенью, когда я тебя перевозил через реку, ты обмолвилась, что у тебя слабое сердце.

— У меня слабое сердце? Надо же такое придумать!

Она буквально не знала, куда деваться от смеха, и откинулась на спинку стула. Вся ее фигурка лучилась весельем.

— Слабое сердце! — повторила она. — В жизни не слышала ничего подобного. Откуда, скажи на милость, взяться у меня слабому сердцу, ведь я еще так молода!

Вдоволь насмеявшись над этой нелепостью, она подошла к двери, выглянула в коридор и крикнула:

— Мама! Гвюдмюндюр считает, что у меня слабое сердце!

В комнату вошла ее мать. Она поставила на стол кофейник и стала расспрашивать гостя о новостях. Ей не терпелось узнать, благополучно ли отелились коровы, не было ли у них родильной горячки и все ли в семье были зимой здоровы.

— Да, — ответил парень. — Все были здоровы.

— Приятно слышать. Нет ничего дороже здоровья, — сказала она, кивнула и снова вернулась на кухню к делам, прикрыв за собой дверь.

Наступила тишина. Воздух снова стал холодеть и сгущаться. Фотографии на комоде смотрели как-то странно. Молодой человек прихлебывал горячий кофе, не поднимая глаз от чашки. Сигрун Мария неподвижно сидела на стуле у окна и тоже молчала. Он чувствовал, что она не сводит глаз с рыжих заплаток на его сапогах. На висках у него выступил пот, он покраснел, спрятал ноги как можно дальше под стул и крепко прижал их друг к дружке. Ему было ужасно стыдно. Господи боже, угораздило же его надеть эти сапоги! Всему виной эти ядовито-рыжие заплатки!

— Слушай, — сказала она, — почему ты не ешь оладьи?

— Ем, — возразил он, пытаясь сдержать подергивание губ.

— И хворост, — продолжала она, — ты даже не притронулся к хворосту, который я испекла вчера вечером. Я как будто чувствовала, что к нам придет гость.

Он пробормотал себе под нос, что больше не может есть: он уже сыт.

— Пожалуй, принесу и себе чашку, — сказала она, вставая. — Может быть, у тебя появится аппетит, если я выпью с тобой за компанию.

Она сбегала в кухню за чашкой, подсела к столу и налила себе кофе.

— Неужели мой хворост такой невкусный?

— Нет, почему же.

— Тогда, пожалуйста, скушай хоть одну штучку за мое здоровье, — попросила она.

Он подчинился — ее голос вдруг напомнил ему шелест весеннего ветерка над лугом. Она заставила его съесть и оладьи, которые пекла все сегодняшнее утро, потому что была абсолютно уверена, что кто-то к ним придет. Она всегда чувствует, когда должны прийти гости. А когда кофе был выпит, она захотела непременно заглянуть в его чашку — вдруг ей удастся увидеть что-нибудь интересное. Но ничего интересного в чашке не было видно, потому что от сливок на дне все смешалось.

Какая же она дуреха, не вспомнила об этом вовремя! Ведь собиралась просить его не лить в чашку сливки, чтобы можно было погадать, но, как нарочно, что-то ее отвлекло, и она забыла. Ну, ничего не поделаешь. А не сыграть ли им в рамс? Или в «черного Пьетюра»? Это ее любимая игра.

Нет, ему нельзя, он и так слишком засиделся, пора домой.

— Ну хорошо, тогда я тебе погадаю, — решила она и потянулась за картами в верхний ящик комода. — Тебе кто-нибудь гадал раньше на картах?

— Нет, никогда.

— Сейчас посмотрим, а вдруг я увижу что-нибудь любопытное?

Она сдвинула чашки на край стола, выпятила губы и, слегка наморщив брови, смешала карты, разложила их на столе согласно каким-то таинственным, запутанным правилам. Выложив последнюю карту, она ахнула и хлопнула себя по бедру.

Господи! В жизни она не видела, чтобы карты так ложились! Сущие пустяки гадать для такого парня, как он, все ясно как божий день! Червонный валет и дама пик уже почти что помолвлены — правда, они еще не договорились окончательно о женитьбе и не успели обменяться кольцами. Валет сейчас беден, но, похоже, впереди у него неожиданная удача — наследство от дальнего родственника или денежное письмо от влиятельного человека. Положение дамы уже сейчас благоприятно — во всяком случае, от женихов различных возрастов отбою нет. Ишь как вокруг нее толпятся короли да валеты, только она не обращает на них внимания, насмехается над ними и думает только о своем червонном валете. Скорее всего, через месяц-другой они объявят о помолвке, а через два или три года заведут собственное хозяйство на хорошей земле. Подумать только! Вот так карты! У королевы четверо детей!

Покраснев до ушей, он слушал, боясь пропустить хоть слово. Заплатки были забыты. Время от времени он исподтишка поглядывал на Сигрун Марию. У нее тоже раскраснелись щеки, а в глазах прыгали горячие, блестящие искорки.

Она взяла карты со стола и снова положила их в верхний ящик комода. Видя, что гость встал и собирается уходить, она вспомнила, что он еще не смотрел фотографий.

— Взгляни, — сказала она. — Это я в день конфирмации. Узнаешь?

Ну еще бы.

— А тебе не кажется, что я изменилась? — спросила она. — Я тогда была худущая, совсем ребенок с виду.

— Да, — отвечал он. — Ты очень изменилась.

— А вот дедушка и бабушка из Монастырского Подворья, — сказала она, заглядывая ему через плечо, чтобы лучше видеть.

Он чувствовал ее дыхание на своей щеке.

— Посмотри, какие они счастливые! Они всегда души не чаяли друг в друге!

Он весь дрожал от счастья. Сердце билось так, словно вот-вот выскочит из груди. Она долго стояла за его спиной притихшая, дышала учащеннее, чем раньше, и тоже смотрела на снимок дедушки и бабушки из Монастырского Подворья. Еще минута — и он готов был обнять ее, прижаться к ней, спрятать лицо у нее на груди и прошептать: «Люблю тебя. Твой до могилы», как вдруг она отскочила в сторону, прижала руку к губам и откашлялась. За дверью послышались тяжелые шаги.

— Отец вернулся из амбара. Теперь я должна помочь маме на кухне.

Она проводила его, как положено, до крыльца, чтобы он не унес с собой благополучие здешнего дома, пожала ему на прощанье руку и лукаво подмигнула. Мартовское солнце светило ей в лицо.

— А ты все же вредный, — шепнула она, — не захотел сыграть со мной в «черного Пьетюра»!

— Как-нибудь в другой раз поиграем, — пробормотал он.

— Ну хорошо, — согласилась она. — В другой раз непременно.

Возвращаясь домой по кочковатому болоту, он пытался разгадать все те загадки, которые это путешествие задало его уму и сердцу, но голова у него была так заморочена, что в конце концов он совсем запутался. То он не сомневался, что Сигрун Мария любит его и считает себя навеки связанной с ним, то вдруг приходил к выводу, что она обращается с ним как с игрушкой, он кажется ей скучным, неотесанным чурбаном, который не умеет танцевать, ничего не смыслит в самых что ни на есть простых книгах и не может выдавить из себя ни слова, только потеет да краснеет. Но тут же, встрепенувшись, он взмахивал палкой и начинал петь, потому что Сигрун Мария прочла по картам их судьбу: через несколько месяцев они объявят о помолвке, поставят домик на хорошей земле, и у них будет четверо славных ребятишек. Она сама смутилась и покраснела, когда прочла по картам их будущее. Потом она показывала ему фотографию дедушки и бабушки из Монастырского Подворья, заглядывала ему через плечо, дышала ему в щеку и наконец сказала: «Они всегда друг в друге души не чаяли!»

Он снял носки и вошел в воду, прозрачную и сверкающую на солнце. Но вода была такая холодная, что у него свело пальцы и зубы застучали. Камешки на дне уже не щекотали подошвы, как утром, да и весеннее журчание реки, видимо, только послышалось ему, потому что звук был однообразный и унылый.

Как ни ломал он себе голову, он не мог вспомнить ни одного родственника, который, стоя на краю могилы, вздумал бы сделать его своим наследником. Не знал никого, кто мог бы прислать письмо, сулящее ему большие деньги, после чего можно было бы отправиться в поселок к ювелиру, заказать обручальные кольца и объявить о помолвке.

7

В июне на пустоши среди каменистых кочек расцвела гвоздика, а у ручья на болоте распустилась таволга. Вершины гор пылали в лучах вечернего солнца, а ночи стали тихими и светлыми. И все же ему казалось, что время совсем не движется. Беспокойные, заполненные работой дни тянулись бесконечно долго. Костры заката будили в нем сомнения и вопросы, ночью их сменяли щемящая тоска и мечты. Оставаясь один, он забывал о работе и, вздыхая, смотрел на север.

Разумеется, он видел Сигрун Марию в церкви на пасху и на троицу, но она ни на шаг не отходила от своих родителей, и ему не удалось поговорить с ней. Он собирался сказать ей с глазу на глаз, что скоро получит из столицы книги, увлекательные романы, которые она в любой момент может взять почитать, а потом хотел украдкой сунуть ей в руку свои стихи, сочиненные в первый день лета. Напрасно! Ничего не удавалось, что бы он ни делал; все оборачивалось против него же, и счастливый случай всякий раз ускользал из-под самого носа. Теперь он не надеялся встретиться с ней раньше чем на праздничной лотерее, которую устраивал Союз молодежи.

За всю весну не было никаких новостей, если не считать того, что незадолго до Иванова дня прибыли дорожные рабочие и разбили палатки в северной части пустоши, у реки. Местные власти неожиданно раскошелились на ремонт проселочной дороги, решив за одно лето превратить ее в шоссейную, поэтому окружной дорожный мастер набрал несколько человек в поселке и послал их в этот приход, чтобы заработать денег.

Большинство дорожников были молодые веселые парни. В свободное время они курили трубки или сигареты и пили у себя в палатках сладкий кофе с галетами. Почти у всех были усики, а на головах клетчатые кепки. Один только шофер ходил в каскетке. Сдвинув каскетку на затылок, он совал трубку в угол рта и кричал рабочему, разбрасывавшему на дорогу щебенку: «А ну давай!», а потом сплевывал табачную слюну: «Поехали!»

В конце каждой недели они уезжали на своем грузовике домой. Хвастались, что тут же спускают всю свою зарплату. У них-де в поселке полным-полно знакомых девушек, и все они обожают получать подарки. Глядь, а денежек нет как нет. Зато какие девушки, дружище! Бойкие, жизнерадостные — одним словом, огонь! Они страсть как любят ерошить парням усы и не прочь выскользнуть ночью в окно, когда папа и мама спят сладким сном, а потом вернуться потихоньку под утро и нежиться в постели до обеда, не обращая внимания на ворчанье домашних.

Вечерами дорожные рабочие иногда пели песни. Уходили на холм недалеко от палаток и там распевали «Донну Клару», «Завтра утром меня отвезут в тюрьму» или «Рамона, Рамона, лишь ты». Голоса далеко разносились в ночной тиши, особенно выделялся голос шофера, чистый и звучный. Весенний вечер менялся вдруг до неузнаваемости; когда вдали начинал звучать этот голос, казалось, все вокруг наполняется каким-то странным беспокойством.

Наконец вывесили объявление о том, что правление Союза молодежи устраивает лотерею в Лощинах, в помещении школы, во второе воскресенье июля. Будут разыграны пять ягнят, которых обещали выделить фермеры, как только осенью с гор пригонят скот. Кроме того, можно будет выиграть множество полезных вещей, разумеется если вам повезет, например отличный примус или же эмалированный рукомойник, голубые кофейные чашки, два фунта сахару, спички, фитили и ламповые стекла. Вечером состоятся танцы. Приглашен самый знаменитый местный музыкант — Палли с Холмов. Начало праздника в четыре часа, входной билет — одна крона, лотерейный билет — пятьдесят эйриров. Участие могут принять все желающие. Внизу стояла подпись: «Правление Союза».

Едва это важное известие разнеслось по округе, дни стали тянуться совсем уж медленно. Казалось, им никогда не будет конца.

На выгоне начался сенокос. Парень махал косой, правил острие вдвое чаще, чем обычно, и поминутно смотрел на север, провожая взглядом каждое облачко. Дай бог, чтобы погода не испортилась, чтобы стога успели свезти под крышу и ему не пришлось убирать сено как в прошлом году!

Завидев над горой светлое облачко, он уже в страхе и унынии ждал проливных дождей до конца недели, а в воскресенье — суховея. Но погода стояла отличная. В субботу после обеда они как раз кончали убирать сено, когда мимо проехали на своем грузовике дорожные рабочие и помахали им кепками. Вечер был такой алый от заката, такой мирный и благоухающий, что он до рассвета не мог уснуть и сочинил новое стихотворение, посвященное Сигрун Марии. Когда он вкладывал его в конверт, где уже лежали гвоздика и незабудки, в его глазах стояли слезы. Он решил сбегать утром к ручью и поискать там еще красивую веточку таволги.

День лотереи превзошел все ожидания — таким он выдался ясным и светлым. Он надел праздничный костюм, натянул новые сапоги, купленные на овечьей ярмарке. В один карман куртки положил конверт со стихами, в другой — кулечек карамели. Смазал волосы маслом и поминутно бегал к зеркалу причесываться.

Поглощенный приготовлениями, он не заметил, что сестра тоже собирается в дорогу, пока не столкнулся с ней нос к носу у зеркала, решив полюбоваться собой напоследок.

— Ты возьмешь себе серую или Звездочку? — спросила она. Он вздрогнул всем телом, словно от ожога. Кто разрешил ей ехать на лотерею?.

— Папа с мамой, — ответила она, сияя радостным нетерпением.

— Что тебе там делать? — спросил он. — Ты еще слишком мала для развлечений и, кроме того, не умеешь танцевать.

— Ты тоже не умеешь, — возразила она, озабоченно разглядывая в зеркале свои веснушчатые щеки. — А я хочу попытать счастья. Вдруг мне достанется ягненок, или примус, или еще какая-нибудь полезная вещь, например ламповое стекло или эмалированный рукомойник? Маме ведь давно хочется иметь примус.

Он покраснел от досады, стараясь найти какие-нибудь убедительные доводы. С чего она взяла, что ей непременно достанется ягненок или примус? Ничего она не выиграет, ровным счетом ничего! Да ей и билеты не на что купить, у нее ведь нет денег, сидела бы лучше дома!

— Нет есть, — сказала сестра. И она в состоянии купить себе билеты. У нее остались почти все деньги, скопленные в прошлом году, вдобавок несколько эйриров, вырученных за шерсть ее овцы Голты, да еще шесть крон, которые ей подарили на конфирмацию.

— Ты не можешь показаться на людях в этих штанах, — сказал он. — Они такие страшные.

— Твои не лучше, — ответила она и отвернулась, чтобы сглотнуть подступивший к горлу комок. На глазах у нее выступили слезы. Она терялась в догадках, почему он так отнесся к ее желанию поехать на лотерею. Она ведь не собиралась просить его покупать для нее билеты. Она сама в состоянии оплатить все свои расходы. Если он не хочет ехать с ней вместе, пусть едет вперед.

Парень отошел от зеркала и выглянул в окно. Родители и братья стояли на лужайке возле лошадей, но сбруя еще была в сарае. Он отвернулся и провел по смазанным маслом волосам обломком расчески, не в силах еще раз взглянуть в полные слез глаза сестры. В сущности, она всегда относилась к нему с уважением и была доброй девочкой.

Ну ладно, пусть едет. Только надо поторопиться, уже третий час, а путь неблизкий. Если они приедут на лотерею к шапочному разбору, ни примус, ни ягненок им не достанутся.

Сестра вытерла слезы, поправила косички и стряхнула пылинку со своих грубых домотканых брюк. Лицо ее погасло, губы дрожали. И веснушки на щеках казались темнее, чем раньше. Она опять принялась искать на брюках невидимую пылинку и повторила дрожащим голосом свой вопрос: ехать ли ей на Звездочке или взять серую.

— На Звездочке, — ответил он уже мягче, жалея, что довел ее до слез. Ведь серая лошадь уже стара, ей трудно бежать рысью. И не стоит так переживать из-за брюк, они выглядят вполне прилично, во всяком случае не хуже, чем его. Даже и сравнивать нечего! Ему же хотелось всего-навсего немножко поддразнить ее, он ведь отлично знает, почему она так рвется на лотерею. Но он никому не скажет, будет нем как могила.

Сестра благодарно улыбнулась, глаза у нее потеплели и оживились. Она глянула в зеркало и поправила красную кисточку на шапочке.

— Ничего-то ты не знаешь, Мюнди, — сказала она. — Болтаешь, что в голову взбредет!

И они поехали.

Палатки дорожников были пусты и безмолвны. Кругом виднелись только заступы, лопаты, обрывки бумаги и тряпок, кружки и бочки с бензином. Блеснула прозрачная речная струя, и прохладная вода, журча, расступилась под брюхом лошадей. Какой изумительный день!

Ярко сияло солнце, аромат спелого вереска и травы смешивался с паром, поднимавшимся от земли. Вдали искрились горы. Земля повсюду была зеленой, почти такой же зеленой, как мир, который он хранил в своем сердце, почти такой ж£ прекрасной и удивительной. Вечером наверняка выпадет обильная роса, и лесная поляна к западу от школы наполнится терпким запахом березового листа. Пожалуй, лучше всего будет отдать Сигрун Марии цветы и стихи, когда в кустарнике померкнут последние солнечные лучи, а небо сбрызнет влагой траву и листья.

8

Они расседлали лошадей и отвели их в загон на лужайке. Потом помогли друг другу почистить брюки от пыли и направились по тропинке в Лощины, к низенькому зданию школы.

Члены правления Союза молодежи торопливо расставляли легкие павильоны на свежескошенной лужайке возле школы. Люди собирались группами, разговаривали и смеялись, рассказывали знакомым новости и сами расспрашивали о новостях, щуря глаза от яркого солнца. Лотерея должна была начаться с минуты на минуту. Организаторы вечера объявили, что в учительской все уже готово и скоро станут торговать билетами. Кофе будут продавать до полуночи, а танцы начнутся сразу после лотереи, самое позднее в семь часов. Но где же Палли с Холмов, знаменитый музыкант, со своей новой пятирядной гармоникой, за которой он специально ездил весной в Рейкьявик? Оказывается, он еще не пришел, но этот парень, конечно, ждать себя не заставит, появится в положенное время.

Брат с сестрой нерешительно пробирались сквозь толпу у здания школы, отвечали, если их о чем-то спрашивали. Оба, похоже, кого-то искали, так как глаза их нетерпеливо перебегали с одного лица на другое. Может, еще не все приехали, кое-кто запоздал и теперь спешит на лотерею из-за гор? Вот, например, к загону только что подскакали трое всадников и спешились, но никто не признал лошадей — ни пегую, ни буланую. Скорей всего, это люди из другого прихода — может быть, с Песков, а может, с Верховья.

Он увидел Сигрун Марию, только когда объявили, что началась продажа лотерейных билетов. Она неожиданно появилась рядом, в новой блузке и полосатой юбке, и стояла, повернувшись к нему загорелой щекой, не сводя глаз с дверей школы, где председатель организационного комитета продавал голубые ленточки на булавке по кроне за штуку. Она показалась ему какой-то незнакомой, щеки стали круглее, чем раньше, а ямочки на щеках глубже, оттого что она отрезала косы и уложила волосы волнами. У ворота блузки поблескивала серебряная брошь.

— Здравствуй, — сказал он, протягивая ей руку.

Она ответила не сразу, рассеянно оглянулась по сторонам, будто мыслями была где-то далеко отсюда, и заморгала глазами, словно в недоумении. Ему пришлось повторить свое приветствие.

— Здравствуй, — наконец кивнула она. — Это ты?

— Да, — сказал он. — Спасибо за прошлую встречу!

— За прошлую встречу? — повторила она, как бы припоминая. — А когда мы виделись в последний раз?

— В марте, — ответил он.

— А вот и нет, — возразила Сигрун Мария с насмешливой улыбкой. — Я видела тебя в церкви на троицу!

— Я заходил к вам домой, — пробормотал он. — С письмом.

— А, верно! Ты приносил письмо отцу!

— Ты здесь одна? — спросил он.

Но она была не одна, она пришла вместе с работниками. Отца с матерью, как всегда, уговорить не удалось. Им подобные развлечения не по душе.

— Лотерея уже началась, — сказал он.

— Что же ты тогда стоишь, парень? Так тебе никогда не выиграть ягненка!

— А тебе разве не хочется тоже пойти туда?

— Я приду попозже, — сказала она, теребя серебряную брошку на блузке. — Я такая невезучая, что мне все равно, когда тянуть — раньше или позже.

Он попросил разрешения купить для нее несколько билетов.

— Для меня? — переспросила она удивленно и оглянулась. — Нет, спасибо, купи лучше своей сестре.

Он поспешил к дверям школы, достал кошелек и, позванивая монетами, громко и отчетливо сказал председателю оргкомитета, что ему нужно два входных билета: пожалуйста, вот деньги. Один билет он протянул сестре, не слушая ее возражений, — не хватает только, чтобы она сама покупала себе билет, ведь это он пригласил ее на лотерею. Потом оглянулся, но Сигрун Мария уже стояла перед одним из павильонов и разговаривала с какими-то девушками. Пробираясь к дверям учительской, он слышал ее смех, заразительный и звонкий. Трубный глас плыл в воздухе над зеленым миром его сердца, растворяясь в аромате таволги и гвоздики. Он так углубился в свои мысли, что вздрогнул, когда кассир Союза спросил резким голосом, сколько ему надо билетов.

— Три для меня. И три для моей сестры.

— Давай деньги! — сказал кассир.

Он не догадался заранее вытряхнуть монеты из кошелька и долго выуживал мелочь. Потом повернулся и хотел уйти.

— Ну что же ты, парень! Тяни!

Спохватившись, он счел за благо объяснить свою рассеянность: он, видите ли, загляделся на толпу, приятеля искал, Сигги с Края Пустоши.

— Ну тяни же скорее! — сказал кассир.

С безразличным видом он сунул руку в ящик, вытащил три сложенные бумажки и, зажав их в кулаке, стал ждать, пока сестра, молчаливая и сосредоточенная, выберет еще три билетика — ведь она твердо решила выиграть примус или ягненка. Затем они уступили место другим и развернули свои билеты.

Увы, счастье обмануло их! Все билеты оказались пустые, за исключением двух: с цифрой восемь у парня, а у сестры — с цифрой двадцать три.

Что означают эти цифры?

Секретарь Союза взглянул на талончики и вручил им коробок спичек и зубочистку.

— Пожалуйста, — сказал он, улыбаясь. — Лучше коробок спичек и зубочистка, чем вовсе ничего!

Сестра, очень расстроенная, опустила голову. Она так надеялась выиграть какую-нибудь нужную в хозяйстве вещь, ну хотя бы ламповое стекло или эмалированный рукомойник. На что ей эти спички, их в доме и так достаточно. Но может быть, если попытаться еще раз, повезет больше? Деньги у нее есть, она может сама купить себе билеты.

— А ты не хочешь еще раз попробовать? — спросила она у брата.

— Сейчас нет, — ответил он и вышел на солнце. Навстречу пахнуло ароматом кофе, который начали продавать в павильонах. Сигрун Марии нигде не было видно, сколько он ни смотрел по сторонам. Куда она ушла? Он искал ее возле школы, заглядывал в павильоны, бродил от одной группы к другой, слыша несмолкаемый призывный глас в груди. Может, она зашла в Лощины, в усадьбу, поздороваться со старушкой-хозяйкой? А может, встретила кого-нибудь из приятельниц, например девушку из Ущельного, и они вместе пошли на поляну или в рощу, где в листве танцуют лучи вечернего солнца?

Заметив, что сквозь кусты пробираются какие-то девушки, он поспешил за ограду и, все еще держа в руке зубочистку, вошел в рощу, где неожиданно наткнулся на двух знакомых девушек, вместе с которыми конфирмовался. Обе заулыбались, сказали, что узнали его с трудом — таким великаном он стал, — и весело спросили, куда он направляется.

— Приятеля надо повидать, Сигги с Края Пустоши, вот я его и ищу.

— Мы видели его у школы, — сказали девушки.

— Да, Сигги там был, — отозвался парень. — Но после он ушел в лес.

— Странно, что он нам не встретился, — удивились девушки. Волосы у обеих были повязаны красными ленточками, которые они все время теребили и разглаживали пальцами. — А что это у тебя?

— Всего-навсего зубочистка.

— Зубочистка? Зачем тебе понадобилась зубочистка?

— Выиграл в лотерею.

— И больше тебе ничего не досталось?

— Нет, — ответил он и заторопился прочь, чтобы не отвечать на дальнейшие расспросы. Зайдя поглубже в кусты, он бросил зубочистку в овраг.

В роще было тихо и жарко. Покусывая ивовую веточку, он долго бродил между кустов, затянутых сверкающей паутиной, старательно обходя лужи и кочки, но никого не видел, кроме дроздов, кроншнепов, жужжащих шмелей да ожидающих росы маленьких бабочек, которые изредка перелетали с места на место. Шум, доносившийся из школы, мало-помалу стих, кругом воцарились покой и тишина. Солнечные лучи нагревали березки, мягко струясь по их листве и кривым веткам.

Он молча присел на кочку в ложбине между кустов и задумчиво разорвал травинку полевицы. Что бы он сделал, если б она вдруг пришла к нему в светлой блузке и полосатой юбке? Что бы он сказал, если бы она присела рядом на кочку и спросила, не забыл ли он то, что она прочла ему по картам зимой? Боже милосердный! Как же он мог сегодня так запинаться и так по-идиотски себя вести! Какой он болван, что, встретив ее у школы, не предложил поговорить где-нибудь в укромном месте! Она бы наверняка прошептала: «Да, пойдем в лес». Потом они обручились бы здесь, в ложбинке.

9

Солнце катилось все дальше к западу, обливая пустошь золотом. Сигрун Мария вышла из учительской, поднесла руку к глазам и, прищурясь, посмотрела на дорогу. Он поспешил к ней и, подойдя, кашлянул.

— А, это ты, — сказала она.

— Да, — кивнул он.

— Ну, что вытянул?

— Всего лишь пустую бумажку.

— Да неужели! Стало быть, дела твои плохи. Так-таки и не выиграл ничего стоящего?

— Одну только зубочистку.

— Зубочистку? Ну, это стоящим выигрышем не назовешь. А мне достался ягненок.

— Что ж, неплохо.

— А моя кузина из Ущельного вытянула примус, но тут же отдала его обратно, потому что у них есть и примус, и керосинка.

— Вот как. — Парень оглянулся, желая удостовериться, что их никто не подслушивает. — Может, выпьешь со мной кофе?

— Скоро начнутся танцы, — сказала Сигрун Мария, по-прежнему не отрывая глаз от дороги. — Палли с Холмов уже явился. — Она заложила темные локоны за уши, и выражение ее лица сделалось странно отчужденным. — Кофе? Нет, спасибо, — рассеянно протянула она. — Мне сейчас не хочется. Угости-ка лучше свою сестру. Вон она стоит у павильона.

— Может быть, после захочешь? — спросил он.

— Не знаю, может быть, — ответила она.

В этот момент кто-то его позвал. Это оказалась молоденькая девушка с толстыми косами и красной ленточкой в волосах. Она сказала, что разыскала Сигги с Края Пустоши и привела его сюда.

Все рухнуло. Пришлось отойти от Сигрун Марии, так и не заикнувшись о прогулке в лес. Кой черт надоумил его разыскивать этого гундосого, нескладного урода Сигги с Края Пустоши, который трясет головой и ходит вперевалку, как старик. Он наспех придумал какое-то дело и, томясь от скуки, слушал приятеля, время от времени вставляя «да» или «нет». Он хотел было распрощаться, но Сигги с Края Пустоши шел за ним, как на привязи, и без умолку трещал о том, что его больше всего занимало: об овцах и ягнятах, о лошадях и телятах, о сенокосе у них на хуторе и лисьей норе, которую он нашел в северной части пустоши.

— Ты еще не видел моего гнедого пятилетка? — спросил он под конец, приплясывая от удовольствия. — Отец только на днях закончил его объезжать.

Юноша покачал головой.

— Он там, в загоне для лошадей, — сказал Сигги с Края Пустоши и показал рукой. — Можешь прокатиться, если хочешь.

— Сейчас начнутся танцы.

— Да пойдем, тут недалеко, — сказал Сигги с Края Пустоши и до тех пор расписывал достоинства своего жеребца, пока Мюнди не сдался и не заторопился к загону.

Когда они вернулись, танцы уже были в разгаре. Палли с Холмов взобрался на ящик и без передышки играл на новой гармонике одну мелодию за другой, раскачиваясь то вправо, то влево, встряхивая головой в такт музыке и даже закрывая глаза от удовольствия, так что всем было ясно, что при желании он может играть, вовсе даже и не глядя. Он как бы превратился в волшебника, который управлял танцующими с помощью непонятного колдовства. Он заставлял их подпрыгивать, кружиться, двигаться сначала вперед, потом назад, отскакивать, раскачиваться из стороны в сторону и притопывать каблуками. Все подчинялись ему, всех захватили чары гармоники. Один только рыжебородый поденщик Маунги, закоренелый холостяк лет пятидесяти, без устали отплясывал что-то невообразимое: он как угорелый носился по залу, крепко сжимая в объятиях испуганных девушек, кружа их в немыслимых поворотах. Когда Палли с Холмов останавливался передохнуть, Маунги нюхал табак, вытирал со лба пот и говорил:

— Ох, до чего здорово, ребята!

В прямом, как струна, оранжевом луче солнца, падавшем в окно, кружилась пыль. Учительская сотрясалась от танцев и музыки, а время шло, время летело на невидимых крыльях, ничуть не заботясь о тех, кто сидел в углу и ждал. Скоро, совсем скоро оранжевый луч погаснет, и светло-голубая дымка окутает землю. Кусты заблагоухают, запорхают бабочки, заблестят листья и трава. Погаснет алый свет над горами, придет ночь, дохнет прохладой и закроет венчики цветов. Придет летняя ночь, безмятежная и молчаливая, ночь мечтаний и любви, прозрачная, как горный ручей.

А Сигрун Мария все танцует и танцует…

Он скомкал в руках шапку и посмотрел в окно, выходящее в поле. Не так уж трудно двигать ногами туда-сюда, повернуться, пройти сначала вперед, потом назад, отпрыгнуть в сторону и опять закружиться. Вряд ли он будет выглядеть смешнее, чем поденщик Маунги, который как раз в эту минуту с шумом пронесся мимо, обхватив за талию его сестру. Она сильно побледнела, глаза были широко раскрыты.

Что, если и ему попробовать? Солнце уже в двух или трех саженях от края пустоши, вот-вот зайдет, унося с собой этот долгожданный день. Если он и дальше будет сидеть на скамейке, робея и смущаясь, ничего не произойдет. Но если он потанцует с Сигрун Марией, то, без сомнения, сумеет шепнуть ей на ухо словечко-другое и попросит разрешения сказать кое-что очень важное, только не здесь, а в роще. Он обнимет ее за талию, как в тот раз, когда перевозил ее через реку, сожмет ей руку, посмотрит в глаза и скажет вполголоса: «У меня в кармане письмо для тебя. Там стихи».

Гармоника умолкла. Палли с Холмов отдыхал, а танцующие уселись на скамейки вдоль стен. Пыль медленно оседала в прямом луче солнца.

— Вот здорово! — сказал поденщик Маунги и встряхнул табакеркой.

Никто ему не ответил. Палли с Холмов неторопливо взмахнул несколько раз белым носовым платком, вытер пот с лица и шеи и стал тихонько насвистывать, перебирая кожаные ремни, словно вспоминал новую мелодию. Затем внушительным откашливанием дал понять, что перерыв окончен.

Парень встал. Колени у него слегка дрожали. Чувствуя, что щеки горят огнем, он заколебался и готов был опять сесть на скамейку или выскочить за дверь, но вместо этого, будто во сне, пошел по залу прямо к Сигрун Марии и наклонил голову.

— Станцуешь со мной?

— С тобой? — удивленно сказала она, невольно бросив взгляд на его брюки. — А ты когда-нибудь раньше танцевал?

— Нет, ни разу.

— Значит, ты не умеешь танцевать?

— Не совсем так, — пробормотал он растерянно, пытаясь сдержать дрожь в голосе. — Но я быстро научусь.

Сигрун Мария молча пожала плечами. Поерзала на скамейке, потрогала свою серебряную брошку, разгладила на коленях полосатую юбку, не сводя глаз с его брюк. Он видел, что люди начинают оглядываться на них и прислушиваться к их разговору, но стоял как вкопанный и ждал.

— Я станцую с тобой позже. Хочу немного отдохнуть, я так устала, — сказала она наконец и закусила губу. — Почему ты не танцуешь со своей сестрой? Вон она, стоит в углу.

В этот момент Палли с Холмов вскочил на ящик и рванул гармонику. Учительская наполнилась звуками музыки. Двое молодых людей из другого прихода склонились перед Сигрун Марией, делая вид, будто не замечают Мюнди, но Сигрун Мария покачала головой и танцевать не захотела — устала, надо немного отдохнуть, — поднялась со скамейки и вышла на улицу.

Он схватил шапку и бросился за ней. Сигрун Мария поднесла руку к глазам и долго-долго смотрела вдаль, на дорогу. Но вот ее взгляд померк, и плечи опустились. Он подошел ближе и спросил, нет ли у нее желания выпить кофе.

— Нет, — вздохнула она. — Мне не хочется кофе.

— Может, тебе нездоровится?

— Немного болит голова, — сказала она и схватилась рукой за лоб. — А вообще можно умереть со скуки.

— Что такое? — удивленно пробормотал он. — Тебе скучно?

— Уф-ф, еще бы! Тоже мне радость — танцевать с этими увальнями. Неповоротливые быки, а не парни.

Он молча стоял рядом и мял в руках шапку, не зная, относится ли это резкое суждение и к нему тоже. Вечерний луч играл на ее щеке, заливал золотом шею, впивался в серебряную брошку у ворота, горел на черных пуговицах блузки. Внезапно она перевела взгляд с дороги на заросли кустарника и спросила:

— Который час?

— Не знаю. Наверное, около половины одиннадцатого.

— Разве у тебя нет часов?

— Нет.

— Да ну? — воскликнула она. — У тебя, у такого взрослого парня, нет часов?

Он не смел поднять глаза, стыдясь своей бедности, но Сигрун Мария тут же заговорила о другом и высказала опасение, что Союз молодежи прогорит с нынешней лотереей.

— Так мало народу собралось, — сказала она. — Гораздо меньше, чем в прошлом году. И почему не видно дорожников? Союз молодежи наверняка заработал бы на них не одну крону.

— Дорожники вчера вечером уехали домой. Они всегда ездят домой по субботам.

— Я думаю, могли бы и приехать на сегодняшний вечер. И Союзу стоило бы содрать с них по три кроны за вход, ведь эти бездельники не знают счета деньгам.

Она еще раз взглянула на рощу, где полосы солнечных лучей падали на мягкие зеленые тени в ложбинах. Золотой лучик опять заплясал у нее на шее, взгляд опять стал теплым и веселым, брови высоко поднялись, а ямочки на щеках, казалось, стали еще глубже.

— Послушай, — сказала она, — ты видел в роще маленький рябиновый куст?

— Нет, — ответил он, покраснев от радости, потому что ее голос вновь напоминал шелест весеннего ветерка над лугом.

— И я не видела, — сказала она, взглянув на него. — Хорошо бы посмотреть, так ли он красив, как куст рябины у нас на холме.

— Хорошо бы, — пробормотал он, но только собрался вытащить из кармана кулечек с карамелью и предложить ей вместе пройтись в рощу, как вдруг до его ушей донесся непривычный звук. Этот звук заглушил и переливы гармоники, и шум павильонов и проник в таинственный зеленый мир его сердца. Радости как не бывало, она уступила место глухой тревоге.

Они обернулись и тотчас увидели грузовик, который с грохотом и лязгом катился по травянистой равнине, а в кузове стояли дорожные рабочие и горланили песню о Рамоне.

— Смотри-ка, смотри! Приехали! — воскликнула Сигрун Мария. — Я так и думала!

Он промолчал.

— Да еще с песней! — добавила она.

Слова не шли у него с языка. Он забыл достать карамель из кармана, только молча мял в руках шапку.

— Они машут нам! — продолжала она. — Наверное, собираются подъехать к самому дому!

Парень подошел к ней ближе. Он смотрел прямо перед собой и видел, как быстро и безмолвно, точно перед грозою, сгущаются над миром сердца неведомые тени.

— Даже дверцу не захлопнули! Сумасшедшие!

— Сигрун, — прошептал он. — Пойдем в лес?

— В лес? Зачем?

— Посмотреть на рябиновый куст, — ответил он.

— Нет, мой милый, я не пойду, я боюсь пауков, — засмеялась она и побежала прочь, в школу, сказать подругам, что приехали дорожники.

10

Он стоял, один, озаренный вечерним солнцем, и больше не слышал ни трубного гласа в груди, ни нетерпеливого пения струн, только лязг и скрежет колес грузовика, который осторожно пробирался по узкой дороге, выпуская сизые облачка газа. Музыка вдруг смолкла, и все высыпали из учительской и из павильонов на улицу, чтобы посмотреть на автомобиль.

Дорожные рабочие один за другим выпрыгивали из кузова. Они не сводили глаз с девушек и переговаривались вполголоса, выпячивая грудь, смеясь и подталкивая друг друга локтями. Дымя сигаретами, они окружили кассира Союза молодежи, купили входные билеты и толпой вошли в учительскую. Почти у всех на верхней губе топорщились жидкие усики, а пальцы были желтые от табака. Держались они галантно, как рыцари, но в то же время вызывающе. Кто-то из них прихватил с собой полбутылки самогона, и было похоже, что они способны на все. Без драки, танцев и песен явно не обойдется.

Шофер снял каскетку, что-то сказал своим дружкам и повернулся к Палли с Холмов.

— Заводи свою шарманку, приятель, — сказал он. — Поехали!

И снова в учительской грянул танец.

Парень стоял в дверях и смотрел на Сигрун Марию, а она порхала по залу в объятиях шофера, улыбаясь тому, что он ей нашептывал. В глазах ее горел зеленый огонек, беспокойный, мерцающий, словно отблеск лунного света в речной струе августовской ночью. Она танцевала не так, как раньше: быстро и мягко изгибалась, грациозно раскачиваясь в такт музыке. Когда луч солнца из окна падал ей на лицо, она закрывала глаза, будто не в силах выдержать свет, но в скором времени луч померк — солнце клонилось к закату, и голубая дымка мало-помалу заволакивала окно. Пылинок стало не видно.

Он слышал, как шофер сказал: «Что может быть лучше танцев после захода солнца». Звук этого голоса, наглого и фальшивого, больно вонзился ему в грудь, и тотчас же тревожная тень накрыла зеленый мир сердца.

Выскочив за дверь, он долго ходил вокруг школы, еще не веря, что потерпел поражение. Перед глазами плыл туман. Возможно ли, чтобы Сигрун Мария забыла его, забыла переправу через реку и карты, которые раскладывала ему зимой? Нет, просто она любит танцевать и никак не может отделаться от шофера. Да и о стихах, которые ждут ее в конверте вместе с незабудками, гвоздикой и таволгой, она понятия не имеет. Когда подъехали дорожники, он как раз собирался сказать ей об этих двух стихотворениях. А она завела разговор о рябиновом кусте в лесу.

Он крепче стиснул в руке шапку и вдруг почувствовал, что ненавидит шофера, ненавидит его взгляд, его движения, голос и даже черную каскетку, так не похожую на головные уборы обитателей здешних мест. Сердце захлестнула мутная волна. Он сжал кулаки, в глазах потемнело, губы задрожали. Вдруг он остановился, смущенный, стараясь скрыть волнение. Перед ним стояла подружка по конфирмации и улыбалась.

— Что с тобой, Мюнди? — спросила она. — Почему ты такой странный?

— Я? — буркнул он. — Странный?

— Бродишь вокруг дома, — сказала она и поправила ленточку в волосах. — А теперь вот еще бранишься!

— Я потерял перочинный ножик.

— Какая жалость! И хороший был ножик?

— Еще бы! Складной, с двумя лезвиями.

— Давай поищем вместе, — предложила она и принялась смотреть по сторонам.

Но парень сказал, что уж и не надеется найти ножик. Что с возу упало, то пропало. Скорее всего, он обронил его из кармана возле загона или в лесу, и нет смысла искать дальше.

— Хочешь, поищем у загона? — спросила она, не поднимая глаз. — Мне всегда везет на находки.

— Бесполезно, — сказал он и заторопился прочь. Вошел в учительскую и, прислонясь к стене, стал опять смотреть на танцующих.

Он увидел, что шофер по-прежнему шепчет что-то на ухо Сигрун Марии, прижимается к ней, касаясь толстыми губами темных волнистых локонов девушки. И Сигрун Мария слушала! Сигрун Мария шептала что-то в ответ! Щеки ее порозовели, а глаза смотрели так странно! Иногда она встряхивала головой, иногда кивала или смеялась его словам, поднимала ресницы и бросала на него взгляды, казавшиеся после захода солнца еще ярче и жарче. Никогда она не была так красива.

Он опять выскочил вон из учительской и опять заметался вокруг дома и павильонов, не находя себе места, пока наконец не вмешался в разговор подростков, обступивших грузовик. Они старались определить марку автомобиля.

— «Шевроле», — говорили они друг другу, — вот это наверняка должна быть хорошая машина.

— Нет, — сказал он. — «Форд» гораздо лучше.

— А ты почем знаешь? — недоверчиво спросили ребята.

Он читал об этом в газете. «Шевроле» против «форда» просто-напросто никуда не годный драндулет, который ни один нормальный человек покупать не станет. К тому же управлять им — сущие пустяки, каждый дурак научится за каких-нибудь несколько часов.

— Чушь! — перебил кто-то и рассказал про своего знакомого из Рейкьявика, который работал у них прошлым летом. Так вот, он уверял, что у «шевроле» мотор куда мощнее, чем у «форда».

Парень промолчал. Он был посрамлен и не мог ничего возразить, не мог даже найти в себе силы взглянуть на черный сверкающий грузовик, невольно напоминавший ему черную каскетку его владельца. Он был до того одинок и несчастен, что с горя разыскал Сигги с Края Пустоши и спросил, куда тот собрался.

— Домой, — ответил Сигги и прибавил, что думает покосить ночью, пока трава мокрая от росы, а утром немножко соснуть. Ну а сейчас ка-ак пустит коня вскачь!

— Я провожу тебя до загона, — сказал парень, словно ему было очень жаль расставаться с другом. — А ты не боишься, что ночью захочешь спать?

— Спать? — Нет, Сигги с Края Пустоши спать не захочет! Всю ночь глаз не сомкнет, раз уж целый день только и знал, что развлекался да бездельничал.

— Но ты же не танцевал, — заметил парень.

Да на кой ему сдались эти танцы, он и танцевать-то не умеет! И вовсе ему неохота учиться таким глупостям. Куда интереснее сгонять в загон скотину, чем кружиться с какой-нибудь девчонкой! Некоторые овцы, конечно, упрямы и бестолковы, но женщины во сто раз упрямее, так говорит отец.

Сигги оседлал жеребца, ласково потрепал ему морду, погладил по крупу, расчесал сильными пальцами гриву и спросил приятеля, видел ли он когда-нибудь более красивую лошадь.

— Нет, не видел, — ответил тот.

— На нем не утонешь, — сказал Сигги и показал на крутую шею лошади. — Глянь, какой загривок!

Мюнди осмотрел загривок и кивнул. Он был так огорчен и раздосадован, что с радостью простоял бы у лошадиного загона до рассвета, слушая бесконечные рассказы о жеребце до тех пор, пока танцы не кончатся и Сигрун Мария не надумает ехать домой. Но Сигги с Края Пустоши спешил и не собирался больше тратить время попусту, ведь он решил сегодня не ложиться и выкосить порядочный участок выгона прежде, чем трава обсохнет. Сейчас он перемахнет через пригорок, а потом помчится галопом по равнине вдоль озера. Ну, прощай! И он уехал.

Некоторое время парень смотрел ему вслед, машинально срывая травинки полевицы с овечьей тропы, затем решительно, твердым шагом направился к школе. О чем он только думал? Какого черта прохлаждался с этим Сигги с Края Пустоши? Боже милосердный, кто знает, может, он опять сам упустил из рук свое счастье!

Палли с Холмов, должно быть, отдыхал и подкреплялся кофе, потому что танцоры толпились у павильонов и бродили по лужайке, а какая-то парочка даже скрылась в роще.

Он остановился посреди дороги, бледный, дрожащий, грудь вдруг больно кольнуло, точно иглой. Колени как-то странно ослабели. Он растерянно смотрел на голубоватую полночную дымку, окутавшую лес, прозрачную и безмятежную, и будто не слышал веселого смеха вокруг. Долго неподвижно стоял на одном месте, словно окаменев, а когда опомнился, то заметил, что прыжками мчится через некошеный выгон к роще. Он замедлил шаги и оглянулся через плечо. Даже нашел в себе силы поправить на голове шапку и свернуть поближе к забору: если кто-нибудь полюбопытствует, что он тут делает, можно будет сказать, что он ищет свой перочинный ножик.

Роща дышала тишиной и прохладой. Трава была уже мокрая от росы, влажный глянец покрывал листья. Сначала он шел чуть заметной тропинкой, которая змеилась среди кочек, но скоро потерял ее и не знал, куда идти. Вокруг порхали серые и золотистые бабочки, бекасы выскакивали из-под ног. Где-то прокричал дрозд. Роса не была еще настолько обильной, чтобы на ней можно было различить следы. Он остановился и прислушался, затаив дыхание. Зачем, собственно, он сюда пришел? Что он собирается делать в лесу в безмолвии этой спокойной июльской ночи? Не гоняться же за бабочками или читать улиткам стихи, спрятанные в нагрудном кармане? От стыда и обиды его бросило в жар, он сжал кулаки и, с горечью глядя на сверкающие нити паутины, решил вернуться, но вместо этого пошел дальше, озираясь по сторонам, словно был больше невластен над собой и не мог повернуть обратно. Он должен выяснить, не ошибся ли.

И внезапно все кончилось.

Он бросил взгляд поверх кривой березовой ветки и вдруг почувствовал, как в груди что-то оборвалось, почувствовал, как оцепенение сдавило тисками зеленый мир у него в сердце и заглушило аромат, напоминавший о таволге и гвоздике. Ошибки быть не могло: они целовались. Каскетка валялась в ложбине между кочками, а шофер обхватил Сигрун Марию за плечи, прижался к ней и тянул с ее губ долгий поцелуй. Ее губы были жадные и красные. Похоже, она забыла про пауков, которые ползали во мху и протягивали свои нити между ветвями за ее спиной. Она ничего не видела и не слышала.

Парень отскочил назад и молча стал выбираться из кустарника. Они его не заметили. Новая струна оборвалась в груди, и сердце уже не в силах было противостоять сковавшему его оцепенению. Земля под ногами похолодела и стала вдруг безжизненной и молчаливой. Ему показалось, что роща обнажилась и у бабочек исчезло с крыльев серебро.

Когда он подошел к школе, все уже опять танцевали. Сестра ждала его возле одного из павильонов, одинокая и несчастная: она потеряла коробок спичек и фитиль, которые выиграла в лотерею, вдобавок никто не хотел танцевать с ней, кроме поденщика Маунги, — очень уж страшные на ней были брюки.

— Я тебя везде искала, Мюнди, — сказала она тихо, почти беззвучно, словно во сне. — Поедем домой?

— Да, — ответил он и вдруг вспомнил, что как-то обещал купить красной краски и подновить розы на крышке ее шкатулки. — Поедем.

Они поехали домой, не сказав больше друг другу ни слова. Он смотрел в ночь и чувствовал, как вянут цветы в конверте со стихами. Хорошо, что он был не один в этой поездке.

11

Так в середине июля счастье изменило ему, и в сердце поселилась печаль. Очертания горизонта изменились, летние краски земли, потускнев, обернулись белесой, зеленоватой дымкой; дни перестали благоухать и бесшумно крались мимо него, а вечерами тяжелые тени ложились на сердце и будили самые горькие и жгучие воспоминания.

Он был убежден, что никогда раньше ни один человек не испытывал подобных страданий. Ему даже пришла в голову мысль покончить с собой. Он косил на торфяном болоте и, опираясь на косу, заглядывал в глубокий таинственный омут, решив сегодня же вечером, как только отец и братья уйдут с луга, погрузиться в трясину с головой. На глазах у него выступили слезы.

Какая ужасная судьба! Он представлял себе свои похороны, надгробную речь пастора, громкие рыдания, спрашивал себя, будет ли Сигрун Мария идти за его гробом и какое у нее будет лицо, когда она узнает о его смерти. Несколько раз он подходил к самому омуту и уронил украдкой не одну слезинку, но, когда день прошел и час расставания с жизнью приблизился, он вдруг заметил, что вода в омуте грязная и кишит мокрицами. Мокрицы всегда вызывали у него отвращение, поэтому он раздумал умирать в этот вечер. Гораздо приятнее утопиться где-нибудь в речной быстрине — если только он будет уверен, что дорожники не найдут его труп.

Мать без конца допытывалась, почему он стал так бледен и молчалив, отчего у него так ввалились щеки, а под глазами залегли темные круги, почему у него пропал аппетит. В эти же дни принесли бандероль, присланную на его имя наложенным платежом из Рейкьявика, из редакции журнала «Еженедельное обозрение». Он схватил бандероль, торопливо достал ручку и чернила, уселся в угол и надписал сверху большими буквами: «Вернуть отправителю». Домашним он объяснил, что произошло недоразумение, в редакции, как видно, перепутали имена, он и не думал выписывать журнал, там нет ничего интересного.

Ночью он лежал без сна, обдумывая, где лучше утопиться, и мысленно уже видел, как его труп плещется в водовороте у подножия водопада, но наутро неожиданно уловил какое-то изменение в стуке собственного сердца. Как давно он не читал книг! Вообще, можно сказать, ничего не читал вот уже много месяцев, потому что все его мысли были заняты совсем другим.

Разжевав сочную травинку осоки, он наточил косу и решил про себя, что зимой больше не станет попусту тратить время. Он будет читать и читать, прикрепит свечу к спинке кровати и будет читать до глубокой ночи. Едва закончив одну книгу, начнет новую, а все, что покажется интересным и важным, будет выписывать. Но где взять книги? Одалживать у других, бродить по приходу с протянутой рукой, как нищий, и стать предметом всеобщих насмешек? В лучшем случае удастся наскрести несколько крон на книги, когда скот погонят на убой. Если же слоняться по приходу, фермеры будут лишь ухмыляться в бороду и отвечать с неизменным добродушием: «Пожалуйста, вот тебе псалтырь! А хочешь, возьми описание меток скотины в приходе».

Внезапно ему стало ясно, что, если зимой он останется дома, тоска и отчаяние окончательно завладеют его душой. Нет, лучше всего отомстить Сигрун Марии, уехав из этого жалкого прихода, и попытать счастья на юге. Он подыщет себе какое-нибудь занятие в Рейкьявике, прочтет массу книг, будет изучать иностранные языки и сочинять стихи, проникнутые печалью. Может быть, ему удастся познакомиться с редактором какого-нибудь журнала и напечатать одно такое стихотворение вместе со своим портретом, на котором он будет выглядеть бледным и угрюмым. Может быть, он приедет весной домой — в новом костюме, с десятком книг под мышкой. По приходу разнесется весть о том, что он, сумел отличиться в столице и привлек к себе внимание загадочными, исполненными грусти стихами: судя по всему, какое-то тайное горе не дает ему покоя.

Он забыл о боли в груди и с ожесточением косил траву. Вечером он объявил родителям о своем намерении уехать осенью из дома и провести зиму в столице.

— Вот как? — спросил отец. — Ты, может быть, надеешься получить какую-нибудь работу в эту пору кризиса и безработицы? Или, может быть, собираешься питаться воздухом в своем Рейкьявике?

— Все равно уеду, — твердил он, не проявляя ни малейшего признака уступчивости.

Отец поинтересовался, где он намерен там жить, чем заниматься и как думает существовать в городе без денег и без всего необходимого. Через несколько дней мать вызвала его на разговор и попыталась убедить, что он слишком молод, что ему рано отправляться в широкий мир, в Рейкьявике так много соблазнов, не лучше ли подождать два-три года, кто знает, вдруг времена переменятся.

Но ни мольбы, ни доводы, ни уговоры ни к чему не привели. Какой-то внутренний голос уверял его, что надо бросить вызов трудностям. Он уже представлял себе, как спешит по прямым, как стрела, улицам, залитым электрическим светом, как бродит между новехонькими домами и вступает в разговор с незнакомыми людьми.

Зеленовато-белесая мгла понемногу рассеивалась; пушица махала белыми шерстяными завитками в лучах утреннего солнца; клевер склонял головки тихими августовскими вечерами, наконец-то он вновь мог почувствовать нежный запах над покосом, когда солнце высушивает ночную росу с таволги и жирянки. Он взмахивал косой, будто позируя невидимому фотографу, принимал решительный и неприступный вид, словно все ему по плечу, — ведь фотография должна была появиться в популярном журнале вместе со стихами об отважном и юном герое. Стихи могли начинаться, положим, так:

Стою на горной крутизне.

Весь мир отсюда виден мне,

Оковы сбросил я…

Внезапно он бросил косить, покраснел от стыда и оглянулся. Боже всемогущий! Он насвистывает! И о Сигрун Марии не думал — ни вчера, ни позавчера! Сочиняет героическую поэму для столичного журнала и мысленно заговаривает с незнакомыми девушками! Что же случилось? Неужели он такой непостоянный в горе, такой забывчивый и легкомысленный, такой фантазер? Плечи у него опустились, он почувствовал легкую боль в груди и уже медленнее замахал косой. Решено: он посвятит свою жизнь тоске и печали. Никогда он не увидит радостного дня, не засмеется, не улыбнется. Такой до могилы! Отныне он будет как птица, потерявшая свои песни и крылья, как покорная судьбе, побитая морозом травинка, которой никогда уже не махать колоском на солнце.

— Пожалуй, лучше всего отправиться к реке и броситься в бурлящую пучину у подножия водопада, — шептал он, взволнованный до слез, провожая взглядом беззаботный полет веретенника. Но вскоре опять принялся насвистывать, воображая, как будет прогуливаться по прямым, как стрела, незнакомым улицам.

12

Лето миновало.

На земле и в воздухе царил покой. На далеких зубцах гор лежали безжизненные серые снеговые шапки, и вереск опять выглядел совсем по-осеннему. Парень не мешал старой лошади самой выбирать дорогу и ехал по пустынной каменистой равнине, местами желтой, выцветшей, местами ярко-алой, и смотрел в небо на белощеких казарок, с шумом и гамом летевших на юг и наконец скрывшихся над горой за облачком — предвестником хорошей погоды. Невольно что-то дрогнуло в его сердце, тонко и жалобно, словно струна нежного инструмента, — он ведь тоже прощался с родными местами, завтра он уедет в Рейкьявик.

Как же прошло это лето? К его удивлению и досаде, оно вовсе не прошло, оно умчалось прочь — как пустая, бессмысленная греза, от которой ничего не остается. Он растратил недели, месяцы на бесполезное отчаяние, мучился во сне и наяву, сковывал себя выдуманными путами и чуть было не совершил самоубийства. Какая глупость! Некогда было даже полюбоваться на таволгу, пушицу и жирянку, на скалистые гребни в огне заката, на марево вокруг ледника, на радугу над болотом или на снежно-белые облака, замиравшие в спокойном небе, чтоб отразиться в прозрачных ключах и быстринах. Разве у него было время заметить кашку на выгоне или цветки картошки на огородной грядке, которые, как звезды, сияли ему, когда он в сумерки возвращался домой с луга? А теперь все поблекло и увяло, и он прощался с этими местами, которые летом казались ему такими безотрадными и унылыми.

Едва его мысли переключились на предстоящую поездку в столицу, он крепче сжал поводья и нахмурился, потому что нахлынувшие сомнения и страхи тотчас заглушили поющую в груди струну, но затем снова выпрямился, пришпорил лошадь и засвистел песенку, будто преодолел труднейший уступ, победил и кризис, и безработицу. Он еще покажет, на что способен! Он будет бороться до победного конца!

Лошаденка пошла быстро, выгнула холку и запрядала ушами: дорога приближалась к черным пятнам на земле в том месте, где летом стояли палатки дорожников, а теперь валялись кружки, пустые бутылки, осколки стекла и рваные ботинки. Кто-то появился на вересковой пустоши недалеко от речного брода, с узелком в руке, в светлой блузке и полосатой юбке, и приветливо помахал ему.

— Ты что, парень, даже поздороваться со мной не хочешь?

В первую минуту ему захотелось свернуть с тропинки и ускакать прочь. Но улизнуть не удалось, потому что Сигрун Мария продолжала махать рукой и звать его, даже пошла ему навстречу, спрашивая, не ослеп ли он. Он чувствовал, как ее голос проникает в грудь, и снова приводит все в смятение, и находит отклик в сердце. Он вдруг ощутил себя узником, лишь наполовину разорвавшим свои оковы.

— Здравствуй, — смеясь, сказала она и стянула его на землю. — Я уж было решила, что ты заснул в седле!

Он смотрел на нее неподвижным взглядом, точно парализованный, и не мог вымолвить ни слова.

— Да что ж это такое! — сказала она. — Ты что, онемел?

— Нет, — ответил он, по-прежнему глядя на нее в упор.

— Не здороваешься. Только пялишь на меня глаза, как на заморское чудо!

Он отвернулся и сделал вид, будто поправляет уздечку. И это была Сигрун Мария? Возможно ли, чтобы эта толстая, некрасивая, нескладная девушка заставляла осеннюю землю окутываться зеленой нежной пеленой, словно ранним июньским утром? Возможно ли, чтобы он ночами лежал без сна, плакал и горевал, страдал и томился по этому тугощекому, невыразительному лицу, наводившему на мысль о парном молоке и сыре? Парень прислонился к лошади, не зная, чему верить. Он словно очнулся и прозрел.

— Ты выглядишь очень измученным и утомленным, — сказала она. — Не болел случайно?

— Нет, — ответил он.

— А тебе не кажется странным, что мы опять встретились на этом самом месте? — спросила она, понизив голос, придвинулась к нему и откинула локон со лба. — Я так хорошо помню тот день в прошлом году, когда ты перевез меня через реку. Тогда я тоже возвращалась из Ущельного. И погода… погода в тот день была совсем как сегодня.

— Да, верно, — сказал он.

— Просто удивительно, что мы снова здесь встретились, — сказала она, помахивая узелком. — Тогда ты ехал вверх по реке, а теперь, наоборот, с торфяников. Видишь, какая у меня хорошая память!

— Да, — согласился он. — Просто потрясающая!

Она уловила необычные нотки в его голосе, помолчала, разглядывая его, но мало-помалу ямочки на щеках стали глубже, а в глазах блеснула зеленая искорка.

— Ты сбежал от меня во время танцев, летом, на лотерее. Помнишь, я обещала станцевать с тобой, но, когда пошла тебя искать, нигде не нашла.

— Может, ты и в лесу меня искала? — спросил он.

— В лесу? — протянула она и отвела глаза, как бы припоминая. — Нет, туда я не ходила.

— Это хорошо, — сказал он. — Ты ведь, кажется, очень боишься пауков.

Она перестала размахивать узелком, стряхнула стебелек мха с плеча и шмыгнула носом.

— Послушай, Мюнди! За что ты на меня злишься?

— Совсем я не злюсь.

— Нет, злишься, и даже очень, — сказала она, искоса взглянув на него. — Не знаю, что я тебе сделала плохого.

— И я не знаю, — ответил он, невольно бросив взгляд на лужайку, где раньше стояли палатки дорожных рабочих. Он покупал конфеты, сочинял стихи, собирал незабудки, таволгу и гвоздику для этой плотно сбитой жеманной девицы, которая считала, что может вертеть им как куклой. Тогда летом, на лотерее, он вел себя как последний кретин, ходил по пятам за Сигрун Марией, зачем-то потащился за нею в лес, люто возненавидел шофера и в конце концов решил утопиться. Все это вдруг показалось ему до того смешным и неправдоподобным, что он не удержался от улыбки. Сигрун Мария заволновалась я снова искоса взглянула на него.

— Над чем ты смеешься?

— Ни над чем, — ответил он, глядя, как над рекой летят две каменушки, совсем как в прошлом году.

— Почему ты ведешь себя так странно, не как все люди? — спросила она. — Вместо того чтобы рассказать при встрече что-нибудь новенькое, начинаешь вдруг смеяться и фыркать как дурачок!

— Послушай, — сказал он. — Тебе ведь надо переправиться через реку, правда?

— Ну да. Ты меня перевезешь?

— Моя лошадь в твоем распоряжении.

— Может быть, проводишь меня до пустоши?

— Нет, не могу.

— Какие же у тебя дела?

— Так, разные, — ответил он.

— С тобой невозможно разговаривать. — Она тряхнула головой. — Подержи-ка узелок, я заберусь на лошадь.

Он взял узелок и стал смотреть на косяк казарок, летевших к югу, пока она не спросила, не лучше ли ему сесть сзади, чтобы подхватить ее, если у нее голова закружится от быстрого течения.

— Нет, я подожду здесь. Поверни лошадь обратно и стегни ее слегка, когда переправишься.

— Что значит «когда переправишься»? — спросила она удивленно, не понимая, о чем он говорит. — Разве ты не поедешь со мной?

Ее голос вдруг снова стал задушевным и теплым и снова напомнил ему весенний ветерок над лугом. Парень почувствовал боль в груди, сердце разрывали противоречивые чувства; он нагнулся, сорвал травинку полевицы, перевел взгляд на лужайку, где летом стояли палатки дорожников, и повторил:

— Я подожду здесь.

— А лошадь? — спросила она. — Ведь она может ускакать.

— Этого можешь не опасаться, она смирная.

— Да, но что мне делать, если закружится голова?

— Закрой глаза и крепче держись за гриву.

— Ну, всего хорошего, не буду тебя больше задерживать! — сказала она, надменно вскинув голову. — Если я свалюсь в реку, ты будешь виноват!

Перебравшись на другой берег, Сигрун Мария спрыгнула с седла, подвела лошадь к воде и шлепнула ее узелком.

— Ты никогда не узнаешь, что я собиралась тебе сказать! — крикнула она на прощанье и, не оглядываясь, пошла твердыми шагами прочь и скоро исчезла за поросшим красным вереском холмом.

А парень все прощался с родными местами. Он не хотел сразу ехать домой и направил старую лошадь вверх по мшистому серебристо-белому холму, где в ущелье ревел водопад. С глаз его словно спала пелена. Он смотрел, как пенные струи лижут валуны, видел отражение спокойных облаков в воде, заросли ивняка и вереска, карликовые березки, озаренные новым, мужественным светом, чувствовал, как умирают листья, а корни наливаются жизненным соком, втягивал в себя прохладный, терпкий аромат осени и понимал, что этот уголок земли останется с ним повсюду, куда бы он ни уехал, и будет вечно давать ему силу и жить в душе заветным сокровищем.

Он был молод. Он был свободен. Чары развеялись.

Но он не мог предвидеть, что через несколько лет земля вновь изменится и озарится светом еще более прекрасным, чем весеннее небо, засияет блеском, с которым не сравнятся безмятежные летние рассветы, — а потом вновь станет темной и пустынной, холодной и безжизненной, как ночь, которая прижимает нас к своему сердцу, когда мы умираем.

UTBRIGÐI JARÐARINNAR, 1947 Перевод С. Неделяевой-Степонавичене и А. Ходаревой

Письмо пастора Бёдвара

(Повесть)


Избранное

«Дорогая дочка!

Дай бог, чтобы эти строки застали вас обоих, тебя и твоего мужа, в добром здравии. Пишу тебе не с тем, чтобы сообщить какие-то новости — ничего сколько-нибудь существенного или важного в нашей жизни не произошло с тех пор, как я писал тебе…»

Сьера[2] Бёдвар Гюннлёйхссон, точнее, Бёдвар С. Гюннлёйхссон, pastor emeritus[3], долго вглядывался в лежащий перед ним белоснежный лист почтовой бумаги, пытаясь вспомнить, когда в последний раз писал дочери письмо на таком же вот листе бумаги. Недели две назад? Очень может быть, что и три. Он хорошо помнил, что был ласковый, погожий день, около трех часов пополудни и солнце светило ему прямо в лицо, когда он шел на почту отправить письмо. На конверте с наклейкой «авиа» стояло имя получателя: г-жа Свава Б. Эндрюс, а чуть ниже — адрес: 505 Woodhaven Blvd, Queens, Long Island, New York, U.S.A.

Напишу «недавно», решил он. Ужас до чего я стал забывчив.

Вместо того чтобы успокоиться на этом, примириться с небольшой неточностью и продолжать письмо, он, однако ж, откинулся на спинку кресла, поправил очки и стал смотреть в окно на свои любимые березки и рябины, на разноцветные крыши и затянутое облачной пеленой небо. Солнца не было видно, но день был ясный, точь-в-точь как накануне. На оконном стекле гудела мошкара. Где-то невдалеке пели дрозды. Сьера Бёдвар рассеянно слушал их пение, но мало-помалу рука его зашевелилась, положила ручку на стол, скользнула в жилетный карман и вытащила золотые часы — подарок прихожан, который они преподнесли ему на прощанье шесть лет назад.

— Ну что же, — сказал он самому себе. — Полтретьего.

Завинчивая колпачок авторучки, сьера Бёдвар вздохнул и подумал, что, наверно, неплохо было бы выйти на улицу. Вполне возможно, что если он прогуляется к морю или по берегу Озерца[4], то на свежем воздухе ему что-нибудь да вспомнится, какая-нибудь интересная мысль придет в голову, и можно будет поделиться ею с дочерью. Допишу после, когда вернусь с прогулки, решил он.

Все это утро он отнюдь не сидел сложа руки, а трудился: по просьбе жены сходил за молоком, принес из магазина рыбы, полистал «Моргюнбладид»[5], вычистил коллекцию трубок всевозможных размеров, и коротких, и длинных, и только потом, устроившись поудобнее в кресле, еще раз перечитал корректуру своей последней статьи. Собственно говоря, это была даже не статья, а проповедь, сочиненная несколько лет назад, давние мысли, которые он всего-навсего сформулировал по-новому. Статья предназначалась для журнала «Церковный вестник» и называлась «О могуществе молитвы». В корректуре нашлось не так уж много опечаток, пропущенных при вчерашнем чтении, и не было ни одной вопиюще безграмотной, но он все же решил пройтись по тексту еще раз, прочитать его как можно внимательнее вечером или же завтра, как только встанет. Затем он пообедал, съел несколько кусочков трески и тарелку овсяной каши, послушал по радио последние известия, после чего, набив в гостиной трубку, снова развернул «Моргюнбладид», время от времени задерживаясь то на одной, то на другой странице, пока не наткнулся на некролог какого-то портного. Некролог почему-то привлек его внимание, хотя портной был ему при жизни совершенно незнаком. Должно быть, он задремал, во всяком случае, вздрогнул в испуге, когда жена громко позвала его из кухни, крикнув, что если он хочет выпить горячего кофейку, то должен предстать перед ней сию же минуту.

— Сию же минуту! — сказала она.

Напившись кофе, он сразу ушел в кабинет, плотно закрыл за собой дверь и достал из ящика стола свои «Фрагменты воспоминаний». Эта пухлая рукопись вот уже три года разрасталась понемногу, день за днем, особенно в зимние месяцы. Внимательно перечитав последние страницы и оставив на полях кое-какие пометки, он принялся воскрешать в памяти давно минувшие годы и наконец начал писать:

«Мы, мальчишки, в гимназические годы были отъявленными сорванцами и всему на свете предпочитали шалости и проказы. Однажды в нашем классе поднялся немыслимый переполох…»

Дойдя до середины следующей фразы, он остановился, обдумывая, как лучше поведать о веселых эпизодах детства, но в этот миг на него обрушились, проникая сквозь все стены и двери, звуки бравурной музыки. Странно, подумал сьера Бёдвар, эстрадный концерт? В такое время дня — и вдруг эстрадный концерт? Тут он вспомнил, что сегодня суббота. Разумеется, Гвюдридюр включила радио, она всегда слушает концерты по заявкам для тех, кто находится в больнице. Пропустить такую передачу — как можно! До чего все-таки странно, что человек, которому уже перевалило за шестьдесят, способен получать удовольствие от этого оглушительного скрежета и воя, визга и душераздирающих воплей, которые добрые люди считают своим долгом послать по радио друзьям и ближним вместе с пожеланием скорейшего выздоровления и счастья!

«Мы, мальчишки, в гимназические годы были отъявленными сорванцами и всему на свете предпочитали шалости и проказы. Однажды в нашем классе поднялся немыслимый переполох…»

Вопреки своему обыкновению Гвюдридюр все же выключила радио — оттого, должно быть, что в эфире вдруг полилась мелодия, не имеющая ничего общего с мяуканьем и ржанием: «Песнь моя… летит с мольбою… тихо… в час ночной». Звуки шубертовской песни пробудили в душе сьеры Бёдвара смутные воспоминания, отчего веселые эпизоды из школьной жизни как-то сразу потускнели и начали отступать все дальше и дальше, хотя именно теперь его ничто от них не отвлекало. Посидев еще немного, он отказался от дальнейшей борьбы, бережно убрал рукопись со стола, точно она была стеклянной и могла разбиться на мелкие кусочки, спрятал ее обратно в тайник и запер на ключ. Потом выдвинул соседний ящик и принялся доставать оттуда разные вещицы. Под руку ему попался старый ящичек из-под сигар, в котором лежало несколько морских камешков не совсем обычной формы, он взял их в руки и стал рассматривать.

Песнь моя… летит с мольбою… тихо… в час ночной.

Сьера Бёдвар явно что-то искал. Но что? Он и сам не знал. Наконец выдвинул третий ящик, пробежал глазами письмо от дочери, полученное два месяца назад, с минуту рассматривал фотографии, на которых всюду была изображена она, и решил, что непременно напишет ей сегодня, хотя бы несколько строк. В левом верхнем углу конверта стояло имя отправителя и его адрес: Svava В. Andrews, 505 Woodhaven Blvd, Queens, Long Island, New York, U.S.A.

* * *

Половина третьего. И даже чуть больше. Сьера Бёдвар был уверен, что жена ушла вязать шерстяные косыночки или шить национальные флажки, однако едва он переступил порог кабинета, как она тут же распахнула дверь ванной.

— Половина третьего, — сказал он. — Пойду немного проветрюсь.

— Куда именно? — поинтересовалась она.

— Поброжу вокруг Озерца. Или, может, схожу к морю.

Фру Гвюдридюр поправила салфетку на тумбочке перед зеркалом.

— Хорошо, и я с тобой, — беспечно бросила она и посмотрела на себя в зеркало. — Обойдем разок вокруг Озерца, а потом заглянем в Концертный сад.

Губы намазала, неприязненно подумал сьера Бёдвар. Шестьдесят ведь уже, а в голове по-прежнему один ветер.

— Что это ты все время качаешь головой, дружочек? — спросила фру Гвюдридюр.

— Я не качаю.

— Нет, очень даже качаешь! Я видела в зеркало, как ты только что покачал головой.

Ну, покачал человек головой, что ж тут такого? — подумал сьера Бёдвар, но вслух ничего не сказал, молча надел черное пальто и снял с крючка в шкафу такую же черную шляпу.

— Где моя трость? — пробормотал он, шаря в шкафу. — Куда девалась моя трость?

Фру Гвюдридюр рассмеялась.

— Так я и думала, что ты начнешь ее искать, а ведь только что своими руками достал ее из шкафа. — Она протянула ему украшенную серебряным набалдашником трость — подарок прихожан ко дню его рождения. — Подай-ка мне лучше пальто, — добавила она. — Вон то, серое.

Сьера Бёдвар подал ей пальто и подождал, не выпуская из рук трости, пока она завяжет шарфик и наденет новую шляпу — какой-то пузатый бочонок без полей. Шляпка эта казалась ему уродливой и чересчур крикливой — во всяком случае, на женщине, которой пошел уже седьмой десяток.

— Не осталось ли у нас немного хлеба? — спросил он у жены, которая в это время доставала из верхнего ящика комода белые хлопчатобумажные перчатки. — Захватим с собой пару кусочков, покормим птиц.

Фру Гвюдридюр еще раз погляделась в зеркало.

— Что за блажь — кормить птиц в середине лета, — сказала она. — К тому же у меня завтра к обеду хлебный суп.

Стараясь не встречаться с ней глазами, сьера Бёдвар спросил каким-то далеким голосом, поглаживая рукой набалдашник трости:

— Неужели тебе не хватит на суп, если мы пожертвуем немного хлеба птицам? Совсем немного? Просто чтобы доставить себе и им удовольствие?

Фру Гвюдридюр застегнула пальто на все пуговицы.

— Терпеть не могу выбрасывать пищу, — заявила она. Но тем не менее прошла на кухню, открыла шкаф, ощупала горбушки в жестяной хлебнице, затем достала бумажный пакет и бросила туда три корочки. Поколебавшись, она добавила к ним четвертую. — Больше нету, — сказала она, захлопнула дверцу шкафа и, стряхнув с пальцев невидимые крошки, натянула перчатки. — Ты взял ключи? — спросила она, задержавшись снова перед зеркалом.

Сьера Бёдвар сначала проверил, действительно ли ключи лежат у него в кармане, и лишь после этого утвердительно кивнул.

— Я возьму свои тоже, — заметила она. — Не люблю оставлять ключи в пустой квартире.

Сьера Бёдвар откашлялся, по-прежнему глядя в сторону. Потом попросил:

— Дай мне пакет.

— Нет, я сама понесу. — Она заторопилась к выходу. — Ужас до чего мне не нравится эта черная шляпа, в июле-то месяце. Сколько раз просила: купи себе серую шляпу!

Сьера Бёдвар перестал поглаживать свою трость:

— Я куплю новую шляпу, как только смогу себе это позволить.

— Ах вот как! — Фру Гвюдридюр прищелкнула языком. — Как только сможешь себе это позволить! Сколько же ты получишь за этот длиннющий трактат для «Церковного вестника»?

— Ни гроша, — сухо ответил он. — Ты ведь знаешь, я не требую гонорара за то, что пишу для «Церковного вестника».

— Вот видишь! — Фру Гвюдридюр рассмеялась. — Дарить «Церковному вестнику» одну статью за другой — это ты можешь себе позволить, а купить новую шляпу — тебе не по карману!

Сьера Бёдвар хотел было спросить, случалось ли ему хоть раз не отдать ей всю пенсию, до последнего эйрира, и все пособие, выделенное альтингом в поощрение его литературной деятельности, все двенадцать тысяч крон, оставив себе лишь немного мелочи. Но удержался. Он медленно вышел на лестницу, стараясь не смотреть на прибитую к дверям блестящую латунную дощечку, на которой было выгравировано его имя, и стал осторожно спускаться вниз. Он даже не обернулся на стук двери, захлопнутой фру Гвюдридюр.

Сосед с нижнего этажа, коренастый лысоватый мужчина, стоял возле своей машины, держа в одной руке короткий спиннинг для ловли форелей, а в другой — фотоаппарат. Сьера Бёдвар вежливо приподнял шляпу.

— Я вижу, вы собрались в загородное путешествие, — сказал он.

Мужчина украдкой покосился на фру Гвюдридюр.

— Пожалуй, это чересчур громко сказано, — возразил он. — Всего лишь к озеру Эдлидаватн. Решили провести выходные у себя в хижине.

— Ах вот как.

Сьера Бёдвар постоял около соседа, в душе жалея, что не может угостить его сигаретой.

— Тихая, гм, удивительно тихая нынче погода, — сказал он, выставляя вперед одну ногу. — Вполне возможно, завтра будет и вовсе погожий денек.

— Очень может быть.

Сосед забросил спиннинг и фотоаппарат на сиденье машины, выпрямился и посмотрел на небо.

— Если верить прогнозу, завтра должно быть без осадков. Атмосферное давление по всей стране неуклонно повышается.

Сьера Бёдвар тоже взглянул на небо.

— Главное, чтобы не было дождя, — сказал сосед. — Скорее всего, надо ожидать духоты, но это, по-моему, не так уж страшно.

Сьера Бёдвар был совершенно согласен, что духота — не самое страшное.

— Вы, я вижу, собираетесь ловить форель? — спросил он. — На озере Эдлидаватн, по-моему, должна быть неплохая рыбалка.

— Да, при известной сноровке парочку-другую форелей поймать не так уж трудно. Я, правда, не столько ловлю, сколько упражняюсь в забрасывании.

— Вот как!

— Ну да. — Мужчина явно проникся к собеседнику полным доверием. — Дело в том, что на следующие выходные я собираюсь на Хёйкадальсау, так что хочешь не хочешь — приходится разрабатывать плечевые мышцы.

— Вон оно что. — Сьера Бёдвар понял намек и улыбнулся. — Намереваетесь, стало быть, сразиться с лососем? В этой реке попадаются отличные.

— В прошлом году я поймал там одного, семнадцать фунтов весил.

В продолжение всего разговора фру Гвюдридюр стояла чуть поодаль, глядя прямо перед собой, но вскоре ей это надоело, и она пошла по тихой улочке, многозначительно покашливая.

— Взял на муху, — похвастался мужчина. — Полчаса возился, пока наконец его уходил.

— Могу себе представить!

Сьера Бёдвар торопливо прикоснулся на прощанье к шляпе и поспешил за женой — высокий, бледный, худой, слегка сутулый. Когда он поравнялся с женой, та вздохнула.

— Ох уж эти мне жильцы с нижнего этажа.

Ну, сейчас задаст им перцу! — подумал сьера Бёдвар.

— Уж не воображаешь ли ты, что называть загородный коттедж «хижиной» — это признак скромности? — спросила она. — Интересно, как он называет свою машину, ты не слыхал?

Сьера Бёдвар промолчал.

— Они воображают, что раз у них есть машина и загородный дом, так другие по сравнению с ними — тьфу!

Сьера Бёдвар только хмыкнул. Лишь когда они свернули за угол и прошли несколько шагов по Тунгата, он заметил:

— Не вижу ничего странного в том, что люди работящие, да к тому же бережливые, могут в наше время позволить себе кое-какие ценные приобретения, — сказал он.

Она засмеялась.

Сьера Бёдвар решил перевести разговор на другую тему, опасаясь, что сейчас они начнут ссориться прямо на улице, но чувствовал себя уязвленным ее смехом и поэтому, не удержавшись, добавил:

— Муж и жена решили провести выходные на лоне природы — что же в этом плохого?

— Да кто же говорит, что это плохо?

Фру Гвюдридюр редко повышала голос, когда ей случалось увещевать его в таком месте, где их могли услышать посторонние. Она говорила очень спокойно и сдержанно, будто вразумляла несмышленого малыша:

— По-твоему, достаточно быть работящим и бережливым — и заживешь припеваючи? Скажи пожалуйста! А я до сих пор почему-то думала иначе! — И добавила уже другим тоном: — Я и не знала, что ты так прекрасно разбираешься в том, как надо ловить лососей!

Сьера Бёдвар упорно смотрел на носки своих ботинок, твердо решив ни в коем случае не допустить до ссоры на улице.

— Это они-то бережливые, это они-то работящие! Ну, знаешь! Да не получи они несколько лет назад этого наследства, кстати весьма кругленькой суммы, думаешь, они смогли бы так форсить?

Сьера Бёдвар поправил съехавшие на нос очки. Форсить? — подумал он, и ему вспомнился тот год, когда его жена после смерти отца вступила во владение небольшим наследством. Вот уж кто действительно пустился тогда во все тяжкие, не успели они вернуться с похорон старика.

— Чертовски неприятно и глупо, что мы не смогли тогда купить весь дом, вместе с нижним этажом, — сказала фру Гвюдридюр. — Как только эта парочка въехала в нижний этаж, я сразу почувствовала, что ничего хорошего мы от них не увидим.

Мы? — беззвучно переспросил сьера Бёдвар. Да кто же без конца затевает все эти дрязги — то из-за счета за отопление, то из-за общей прачечной, из-за лестницы, сада, а то и вовсе без всякой причины? Кто всегда бывает зачинщиком? — думал он. Кто хочет всем распоряжаться и всюду командовать?

— Я поняла это с первого взгляда, — продолжала фру Гвюдридюр. — Мне тотчас же стало ясно, что с ними нам не ужиться.

Сьера Бёдвар опять не сдержался:

— Интересно, что бы ты сказала, если б твоими соседями оказались не они, а какие-нибудь дебоширы или горькие пьяницы? Ведь другим приходится жить под одной крышей и с такими. К тому же Харальдюр, по-моему, человек очень милый.

— Ну, этот-то — существо абсолютно безобидное, и вдобавок кретин каких мало. Я говорю не о нем, а о Хребне.

— Хребна временами и правда несколько вспыльчива. Однако я не могу на нее пожаловаться, со мной она всегда вежлива.

— Скажите какая заслуга! Как это трудно — быть вежливой с человеком, который на все отвечает только «Хорошо» или же «Аминь»! — Фру Гвюдридюр вдруг изменила свой менторский тон. — Говоришь, немного вспыльчива? Да ведь она обнаглела до крайности! Держит себя так, будто весь подвал принадлежит ей одной, и сад тоже! Уж и не знаю, кого она из себя корчит, эта кикимора пустобрюхая!

Сьеру Бёдвара подмывало сказать, что все ее упреки следовало бы адресовать той, кто на самом деле стремится быть полновластной хозяйкой в доме, но счел за благо поостеречься. Как так можно, не понимаю, думал он, тоскливо глядя на кустики рябины в палисадниках перед двумя приземистыми одноэтажными домиками, при виде которых у него всегда теплело на душе. И тот и другой домик ни чуточки не изменились с тех пор, как он мальчишкой бегал в Классическую гимназию. Он собирался упомянуть о них в своих воспоминаниях, даже особо посвятить одному из домиков небольшую главу, вернее, не столько ему, сколько событию, разыгравшемуся в его стенах, — разумеется, если сумеет закончить хотя бы часть, посвященную гимназическим годам. О том, чтобы довести книгу до конца, видимо, нечего уже и думать. Последнее время он часто прихварывал, работа подвигалась чрезвычайно медленно, и лишь изредка ему удавалось вызвать в себе необходимый настрой души. Трудно сказать, что было тому причиной. Ревматизм? Физическая слабость, обычная по весне? Или что-то другое? Четыре корочки, думал он, молча оглядывая жену, ее новую шляпу, казавшуюся ему ужасно безвкусной и не в меру крикливой, какой-то бочонок без полей, ее белые хлопчатобумажные перчатки, шуршащий пакет в ее руках. Четыре корочки хлеба для птиц, которых он так любил. Всего-навсего четыре малюсенькие корочки.

— Я никому не позволю мне указывать! — объявила фру Гвюдридюр. — Пусть не воображает, что я стану плясать под ее дудку!

Сьера Бёдвар выслушал ее — разумеется, молча, — хотя в уголках его рта уже начали собираться протестующие морщинки. В эту минуту из булочной на углу улиц Тьярднаргата и Вонарстрайти нулей выскочил маленький мальчишка и пронесся мимо них. Прежде чем дверь булочной снова захлопнулась, ноздрей сьеры Бёдвара коснулся аромат, который напомнил ему не только о плюшках и свежевыпеченном хворосте, но и о годах, когда он учился в Классической гимназии. Никто не мог сравниться в искусстве делать плюшки со стариком Бернхёфтом, давно уже покойным, так же как никто не мог превзойти в умении выпекать хворост славную старушку Вейгу, тоже давно сошедшую в могилу. Искоса поглядывая на пакет в руках жены, сьера Бёдвар перешел на другую сторону улицы. В ноздрях у него все еще стоял аромат кондитерской. Внезапно он остановился и взмахнул тростью.

— Гвюдридюр!

— Что случилось? — Она обернулась к нему.

— Подожди меня здесь, — бросил он каким-то чужим голосом. — Я сейчас.

Ничего больше не объясняя, он повернулся к ней спиной, точно хотел скрыть охватившее его волнение, и не оглядываясь пошел к булочной. На этот раз — ни за что, пронеслось у него в голове. На этот раз он не станет плясать под чужую дудку, чего бы это ему ни стоило.

Он приподнял шляпу перед продавщицей в белом халате и торопливо сказал:

— Французскую булку, будьте добры. Можно и вчерашнюю.

— Вчерашних нет, — ответила продавщица.

Голова у сьеры Бёдвара начала мелко-мелко дрожать.

— Хорошо, тогда дайте свежую. Я хочу покормить птиц на озере.

— Вам маленькую булочку или, может, лучше большую?

— Пожалуй, лучше большую… Да, пусть будет большая.

Он прислонил к прилавку трость, расстегнул пальто и достал из кармана кошелек, потертый, со множеством отделений, невольно сравнивая прохладный аромат пирожных и печенья с тем, что когда-то наполнял кондитерскую Бернхёфта.

— Мне очень повезло. Гм… Просто исключительно повезло, что вы не успели закрыть магазин.

— По субботам мы закрываем в четыре, — сказала продавщица, завернула булку в тонкую бумагу и назвала цену.

— Ах да. Конечно.

Сьера Бёдвар высыпал немного мелочи сперва из одного отделения кошелька, потом из другого и положил ее на прилавок перед продавщицей. До этой минуты весь он был словно на иголках, теперь же, пряча кошелек и застегивая пуговицы своего черного пальто, он оглядывался по сторонам совершенно спокойно. Таких витрин, таких застекленных шкафов, если только память ему не изменяет, у Бернхёфта не было. Хворост, который пекла покойница Вейга, был тоньше, воздушнее, что ли. Плюшкам явно недоставало запаха корицы, которую он ценил выше всех пряностей, за исключением разве что миндаля. Он уже хотел забрать свою булку и трость и уйти, но вдруг его словно полоснуло ножом по сердцу. Он побледнел.

— Три французские вафли и медовый кекс, пожалуйста, — произнес слегка нараспев женский голос за его спиной.

В ушах у сьеры Бёдвара зазвенела мелодия Шуберта, та, которую Гвюдридюр выключила, не дав ему дослушать. Ему вдруг почудилось, будто он задремал у себя дома и слышит этот голос во сне. В следующий миг он уже повернулся, весь дрожа, к той, что попросила у продавщицы вафли и медовый кекс, но она оказалась вовсе не молоденькой девушкой двадцати с небольшим лет, ей было как минимум тридцать пять, и волосы у нее были белокурые, а не темно-каштановые. Когда она попросила еще и овсяного печенья и сахарный крендель, звук ее голоса уже ничем не напоминал тот, который послышался ему вначале. Трость упала на пол, он наклонился поднять ее, но так неловко, что у него заныла спина. Поправив очки, он машинально двинулся к дверям.

— Ваш хлеб! — крикнула ему вдогонку продавщица. — Вы забыли свою булку!

— Ах да. Благодарю вас.

Сьера Бёдвар задержался немного на тротуаре, пропуская две машины.

— Почудилось, — пробормотал он вполголоса. — Надо же как почудилось! Невероятно. — Тут он поймал себя на том, что разговаривает сам с собой, да еще на улице. И, тряхнув головой, зашагал через перекресток, крепко стиснув одной рукой набалдашник трости, а другой прижимая к груди мягкую булку, гостинец, с которым он шел к птицам и который почему-то счел прямо-таки необходимым купить. Он шел медленно, позабыв про булку, вслушиваясь в мелодию Шуберта, звенящую где-то вдали и эхом отдающуюся в груди.

Песнь моя летит с мольбою

тихо в час ночной.

В рощу легкою стопою

ты приди, друг мой.

При луне шумят уныло

листья в поздний час…

Эхо внезапно умолкло, точно жена второй раз за этот субботний вечер выключила Шуберта. Гвюдридюр стояла на берегу озера, поджидая его. Из развернутого пакета она выуживала хлебные крошки и бросала их стайке диких уток, которые с гамом и плеском копошились у ее ног. Тут же шныряли разбитные селезни, блестя шелковистыми зелеными головками. Утки с видимым удовольствием делились своей добычей с селезнями, позволяя им выхватывать крошки прямо у себя изо рта, и в то же время проявляли полнейшее равнодушие к птенцам; малыши отчаянно рвались в круг, но их неизменно выпихивали оттуда.

— Все, бедняжечки вы мои! Больше нет ни крошки! — Вытряхнув из пакета какой-то мусор, фру Гвюдридюр скомкала его и швырнула в воду. — Все, больше нет!

Уголки губ сьеры Бёдвара протестующе дрогнули.

— Что ты делаешь, Гвюдридюр! — воскликнул он. — Бумагу-то зачем в озеро бросать?!

— Скажите пожалуйста! — Фру Гвюдридюр засмеялась, будто не слыша упрека, и показала пальцем на двух селезней, которые начали вдруг остервенело гоняться друг за другом, стараясь побольнее клюнуть соперника в хвост. — Смотри-ка, что вытворяют!

Сьера Бёдвар взглянул, разумеется, на селезней, однако ж ни тон, ни выражение его лица от этого не смягчились.

— Как тебе не стыдно, — сказал он. — Ведь ты бы наверняка не стала засорять озеро, если б оно принадлежало тебе одной.

— Подумаешь, велика важность! Мне нужно было выбросить пакет!

— Но ведь озеро существует не для этого. Если каждый будет швырять в воду мусор, озеро быстро потеряет всю свою привлекательность.

— Ну что ты пристал, в самом деле! Взъелся из-за ерунды.

— Что дурно, то дурно, — сказал сьера Бёдвар. — Ведь это одно из красивейших мест в городе. Как же можно разводить тут грязь.

— В таком случае скажи птицам, чтобы они в него не гадили!

Несмотря на вызывающий тон, настроение у фру Гвюдридюр оставалось безоблачным, даже чуточку игривым.

— Я вижу, ты купил французскую булку, — заметила она.

Сьера Бёдвар совсем забыл об этом.

— Да, купил, — ответил он, разворачивая бумагу. — Французскую булку, большую.

Сьере Бёдвару очень хотелось, чтобы его отказ плясать под чужую дудку послужил на благо утятам. Он стал подманивать их и бросать им крошки, но, к своему величайшему огорчению, увидел, что наглые упитанные селезни всякий раз успевают выхватить кусок у них из-под носа. Наконец он не выдержал:

— Ну что за обжоры! Прямо грабеж среди бела дня!

Фру Гвюдридюр засмеялась:

— Умеют за себя постоять, вот и все!

Ну еще бы, подумал сьера Бёдвар. Было бы очень странно, если бы она вдруг стала их осуждать.

Сунув трость под мышку, он отщипнул от булки несколько кусочков и бросил их в воду, но, поскольку повторилась старая история, рассердился и замахал на селезней тростью.

— Пошли прочь, разбойники! Что вы здесь столпились!

Фру Гвюдридюр опять засмеялась и подошла ближе.

— Бедненькие! — сказала она и протянула руку — Дай-ка и мне бросить!

Сьера Бёдвар отвернулся.

— Я хочу оставить немножко птенцам, — сказал он. — Эти негодники не стоят того, чтобы их кормить.

— Просто умеют за себя постоять, вот и все, — повторила фру Гвюдридюр, протягивая руку к хлебу. — Ну, дай же!

— Нет! Это мой хлеб!

— Что? — изумилась жена.

— Говорят тебе, это мой хлеб!

Фру Гвюдридюр вскинула подбородок.

— Если не ошибаюсь, я купил его на собственные деньги, — сказал сьера Бёдвар, опуская трость на землю. — И не намерен разбазаривать его на этих бандитов.

Фру Гвюдридюр опять улыбнулась, хотя и натянуто.

— Нет, ты просто невозможен.

— Я? Невозможен? — Сьера Бёдвар вдруг потянул носом воздух и скосил глаза на селезней. — Ты ведь их уже кормила, — сказал он, когда они пошли дальше. И прибавил вполголоса, будто про себя: — Четыре кусочка. Гм. Четыре жалкие корочки.

Фру Гвюдридюр по-прежнему улыбалась. Правда, улыбка была холодная, но все же не злая.

— Вот уж верно: что старый, что малый, — произнесла она. — Ты капризничаешь точь-в-точь как маленький ребенок.

Ну, это уж само собой, подумал сьера Бёдвар. Как же можно упустить случай и не напомнить ему, что она моложе его на целых четырнадцать лет!

— Больно нужен мне твой хлеб, — сказала она. — Если ты считаешь, что он для меня слишком хорош, я, так и быть, к нему не притронусь.

— Что ты хочешь этим сказать? Ты ведь, кажется, сама говорила, что не любишь выбрасывать еду впустую.

— Вот видишь! — Фру Гвюдридюр покачала головой. — Оказывается, у тебя не такой уж и склероз, когда надо выйти сухим из воды. Но я не намерена ссориться с тобой из-за этого хлеба. Ни малейшего желания не имею, дружочек!

Сьера Бёдвар замолчал. У него возникло ощущение, что, несмотря ни на что, он снова в проигрыше, снова позволил ей взять верх, и вдобавок вел себя как мальчишка. Недаром в пословице говорится: не тот герой, кто крепость вражью взял, а тот герой, кто с собой совладал. Он и сам уже не понимал, что его так рассердило. Скорее всего, виноваты селезни, эти расфуфыренные разбойники, с их непомерной жадностью и нахальством. Но ведь неразумно выходить из себя только потому, что какие-то селезни ведут себя так, а не иначе. Он решил положить конец препирательствам и негромко кашлянул. Оба как раз поравнялись с женщиной и мальчиком, которые кормили птиц невдалеке от Дома народного промысла. У женщины было открытое, веселое лицо. Мать и сын, подумал он. Вот где царит взаимное согласие. Остановившись в двух шагах от них, у бетонного мостика на углу улицы Лайкьяргата, он отщипнул кусочек мягкой булки и бросил его утятам.

— Плывите сюда, мои маленькие, — позвал он. — Кря, кря!

Утки не заставили себя долго ждать — целая стая бросилась к нему, словно признав в нем своего старого знакомого. На этот раз селезни вели себя не столь бесцеремонно, по крайней мере каждый второй кусок доставался либо птенцам, либо их мамашам. Сьера Бёдвар не смотрел на жену, но знал, что она стоит рядом и тоже смотрит на озеро, скорей всего на ласточек-береговушек, вьющихся над островком, а если не на них, то на чету лебедей-шипунов, или как их там, присланных в подарок из Германии то ли в прошлом, то ли в позапрошлом году. Досада прошла, его ощущения напоминали теперь, скорее, угрызения совести. Выходить из себя, ссориться — как это глупо, думал он. Ему хотелось помириться с женой, чтобы прогулка доставила удовольствие, взбодрила обоих. Он уже собирался сказать ей: «А все-таки жаль, что эти безголосые шипуны вытеснили с озера наших чудесных кликунов. Пусть даже это и подарок от немцев…» Но не успел и рта раскрыть, как фру Гвюдридюр дернула его за локоть:

— Сигюрханс! Ты ничего не видишь?

От неожиданности он вздрогнул.

— Я не понимаю…

— И ты еще спрашиваешь! Протри получше очки! — Подняв указательный палец и водя им то направо, то налево, фру Гвюдридюр громко, внушительно сосчитала: — Раз, два… пять! Целых пять штук, — повторила она с нажимом, при этом лицо ее выразило крайнюю степень изумления. — Посмотри, пять пустых пакетов плавают у самого берега. Выходит, другие тоже кормят птиц, а потом выбрасывают пустые пакеты, не я одна!

Сьера Бёдвар опустил руку с булкой, от которой он отщипывал кусочки, и, сойдя с мостика, бросил прощальный взгляд на мать с сыном. Вот уж где согласие, подумал он. Вот кто не помышляет о ссорах.

— А я было испугалась, что совершила бог знает какой проступок, выбросив этот злосчастный пакет, чуть ли не кощунство!

Смирить свой гнев — деяние, достойное героя… От сьеры Бёдвара не укрылась интонация, с какой она произнесла последнюю фразу. Бросив украдкой взгляд на жену, он увидел на ее лице хорошо знакомую восковую улыбочку.

— Ну почему же кощунство? Я этого не говорил.

— Разве? Тогда почему ты так рассвирепел из-за пакета? Послушать тебя, так ты в жизни не видал подобного свинства!

— Я этого вовсе не говорил…

— Неужели? А кто же тогда зудел, что нельзя грязнить И засорять?

— Я сказал только, что Озерцо — лучшее украшение города.

— Заладил — украшение да украшение! — Фру Гвюдридюр поцокала языком. — Никто и не спорит! Я пока не настолько впала в склероз, чтобы сразу же забывать все, что я слышу! Судя по твоей реакции, я нанесла этому твоему украшению бог весть какую обиду тем, что бросила в него один-единственный пакет. Пустой к тому же!

Сьера Бёдвар взглянул на противоположную сторону улицы: Свободная церковь[6], отметил он про себя мимоходом, машинально кивая головой, точно в ответ собственным тайным мыслям, как бы давая зарок, невзирая ни на что, не терять самообладания возле этого дома господня, где ему пришлось однажды отпевать старинного своего однокашника и преданного друга.

— До сих пор меня никто не упрекал в неряшливости, — продолжала фру Гвюдридюр. — Я понятия не имела, что выбросить пустой пакет — ни больше ни меньше как святотатство!

Другого от нее и ждать нечего, подумал сьера Бёдвар. По восковой улыбочке жены он видел, что она не намерена отступать, а, напротив, горит желанием расквитаться с ним за покупку хлеба и будет изводить его нелепыми ехидными замечаниями, препираться с ним, пока он не выдержит и не пойдет на мировую, отказавшись от своих позиций — в который раз.

— До чего ж тебе не повезло, бедненький! — сказала она. — Подумать только, какая ужасная неряха досталась тебе в жены!

— Кря, кря! — Сьера Бёдвар подождал еще немного, потом поманил троих утят, явно отставших от матери. — Ах вы мои маленькие, славный вы народец, — пробормотал он, отщипывая от булки три кусочка и бросая их в воду. — Пожалуй, они бы не отказались еще от одной порции, — негромко сказал он себе, вышагивая рядом с женой. От булки осталось уже не так много — чуть больше половины.

— Тебе незачем покупать себе новую шляпу, Сигюрханс, — сказала фру Гвюдридюр. — По-моему, старая тебе еще вполне к лицу! — Она мельком взглянула на его шляпу и рассмеялась. — Тоже мне — украшение города! Да оно все позеленело от старости, это твое озеро!

Он хотел было ответить, но то ли близость церкви помешала, то ли ветхий, готовый развалиться городской автобус, который как раз в эту минуту промчался мимо, обдав их бензинным зловонием и надолго заполнив улицу дребезжанием и грохотом. Сигюрханс, думал он, дожидаясь, пока облачко дыма растает. Сигюрханс! Не понятно, каким образом жена сумела проникнуть в тайну этого имени, догадаться о том, что он его не выносит и считает настолько нелепым, что всячески утаивает и подписывается им только по крайней необходимости, например заполняя анкету во время переписи населения. И все же она каким-то образом выведала это, потому что называла его Сигюрхансом лишь тогда, когда хотела взять реванш, досадить ему, сказать что-либо неприятное. Каким-то образом она дозналась, что перед именем Сигюрханс он полностью безоружен, так же как и перед ее намеками на разницу в их возрасте. Возможно, эта хитрость понадобилась ей, чтобы вывести его из равновесия, заставить его думать, будто она и вправду могла забыть, что он был как-никак пастором. Pastor emeritus, подумал он в следующую секунду, отчетливо увидев на латунной табличке эти два латинских слова. Pastor emeritus, воплощение душевного спокойствия, кому-кому, а ему положено владеть своими чувствами.

Он пошевелил пальцами, крепче сжимая булку.

— Надо было купить сразу две, — пробормотал он вполголоса.

— Ты это о чем? О шляпе? — спросила фру Гвюдридюр с некоторой, впрочем, опаской. — Понял наконец, что тебе в самом деле нужна более подходящая для лета шляпа?

Брови сьеры Бёдвара резко взмыли вверх. Он покачал головой, не пытаясь скрыть изумления.

— При чем тут шляпа? — спросил он. — Ты, должно быть, ослышалась. Я говорил о булке, гм, о хлебе для птиц.

— Ах вот как! Значит, я ослышалась! Может, я ослышалась и тогда, когда ты сказал, что тебе ничего не заплатят за этот твой длиннющий трактат, который ты правил сегодня утром?

Так, пререкаясь друг с другом, они не спеша миновали улицу Фрикиркьювегюр, но едва вошли, в сад, примыкающий к летнему концертному залу, как оба сразу же замолчали и принялись разглядывать молодые саженцы возле памятника Йоунасу Хадльгримссону[7]. Там и сям между корявыми березками торчали высокие шапки лесной герани, отчетливо выделяясь на фоне пестрой серо-белой коры; вперемешку с ними цвели какие-то пышные чужеземные растения, названия которых сьере Бёдвару известны не были, за исключением разве что мака — ему казалось, что этот цветок он узнал.

Вот и памятник. Да, поэт стоял здесь, держа в руке одуванчик, как бы специально для того, чтобы помочь путнику забыть раздоры, отвлечь его от горьких мыслей, напомнить ему проникновенные строки, которые pastor emeritus вставил в свой «трактат» — в статью под названием «О могуществе молитвы», ту самую, которую он правил сегодня утром:

Всего земного друг и отец!

Благослови этот сладостный край!

Дороже нет места для наших сердец,

холмы, долины — вот он, наш рай.

Красноватый лавовый гравий, которым были посыпаны дорожки, тихонько похрустывал под ногами. Если бы они не дулись друг на друга, он ни за что бы не прошел мимо памятника молча, непременно что-нибудь да сказал бы, вроде того, что, мол, вот и он, наш славный поэт. Через несколько шагов он бы остановился снова, кивком показал на другую статую, работы самого знаменитого из скульпторов Скандинавии, Торвальдсена[8], а потом они заговорили бы о парке, о деревьях, о клумбах либо о недавно подстриженных газонах. Размолвки, думал он, постоянные, сплошные размолвки. Не съязви Гвюдридюр по поводу разницы в возрасте, не назови она его Сигюрхансом, он непременно спросил бы о том, чувствует ли она этот необыкновенный аромат, или о чем-нибудь другом, например не кажется ли ей, что высокие заросли камыша у берега выглядят весьма живописно. А сейчас оба молчали, только красноватая лавовая крошка ровно шуршала под ногами, пока они шли к заводи в южной части озера.

— Дикие гуси!

Сьера Бёдвар отщипнул от булки кусочек побольше. Как он ни крепился, а все же не сумел удержаться от восклицания.

— Дикие гуси, да еще с гусятами!

Фру Гвюдридюр молча взглянула на гусей и хоть не сразу, но отозвалась:

— В самом деле.

Не уловив в голосе жены никаких необычных оттенков, сьера Бёдвар кивком показал на большущую птичью стаю, в беспорядке облепившую островок, посреди которого возвышался памятник древнему мореплавателю.

— Нет, ты только подумай! И гагары тоже прилетели! — воскликнул он.

Во взгляде фру Гвюдридюр, устремленном на островок, не отразилось никакого особого интереса, тем не менее она опять подтвердила:

— Да, действительно.

Сьере Бёдвару не нужно было смотреть на цветные таблички, воткнутые в землю, чтобы отличить исландского гоголя от морской чернети.

— Вон там — камышовка, — добавил он, — а это чирок-свистун! Ути, ути! Кря, кря! — Перечислив все известные ему виды уток, сьера Бёдвар поднял слегка искривленный палец немного выше: — Эта статуя — кажется, это памятник Торфинну Удальцу?

Фру Гвюдридюр взглянула на памятник и ответила:

— В прошлый раз ты говорил, что это Торфинн.

— Вот как? Возможно.

Сьера Бёдвар принялся рассматривать статую, чуть заметно тряся головой. Статуя была вся в белесых пятнах и серых потеках, особенно шлем и щит, которые, судя по всему, давно уже облюбовало для себя довольно многочисленное семейство длиннохвостых крачек.

— Если только память мне не изменяет, это наверняка Торфинн Удалец. Кажется, на днях что-то такое об этой статуе писали в газетах?

Фру Гвюдридюр кивнула: да, действительно, она что-то читала о ней — кажется, в разделе полемики.

— Вроде того, что она якобы стоит в неподходящем месте? И что ее как будто думают убрать с островка?

Фру Гвюдридюр опять кивнула: действительно, что-то похожее она не то читала, не то слышала по радио. Памятник в самом деле хотят в ближайшее время убрать отсюда.

— Да, да, теперь и я припоминаю.

Фру Гвюдридюр повернулась спиной к островку и огляделась по сторонам. Она не кашляла и ничем другим не намекала, что ей скучно, просто молчала, и все. Сьера Бёдвар тоже отвернулся от заводи, взошел на мостик, отделяющий ее от озера, и начал кормить уток.

— Ах вы мои маленькие! Какие же вы славные! Кря, кря! Уж тут-то вам полное раздолье.

— О чем ты? — удивилась фру Гвюдридюр.

— Я говорю, утятам здесь раздолье. В случае опасности можно сразу юркнуть в камыши. Сюда ведь и чайки, негодницы этакие, залетают с моря.

Фру Гвюдридюр не дала ему договорить:

— Кажется, погода все-таки разгуливается!

Сад залило солнцем, точно кто-то быстро отдернул занавеску. Темно-бурая вода покрылась рябью. Сьера Бёдвар, щурясь, смотрел на искрящееся в солнечных лучах озеро и был вполне согласен с женой: облачность действительно рассеивалась на глазах, как и предсказывали синоптики. Атмосферное давление было высоким, завтра обещал быть погожий денек.

— Солнечно, без осадков, — проговорил он. — И ветра совсем не чувствуется.

Фру Гвюдридюр, тоже сощурясь, озиралась по сторонам. Потом сняла с одной руки перчатку и подтвердила:

— Что говорить. При солнышке все выглядит совершенно по-другому.

В оценке погоды они оба сошлись, ни один не оспаривал прогноза, облака действительно редели, и атмосферное давление было высоким.

— Кря, кря! — позвал, откашлявшись, сьера Бёдвар. В глубине души его уже мучило раскаяние, ему казалось, что он был не вполне справедлив к жене, излишне суров и неуступчив, даже мелочен — к примеру, не пожелал поделиться с ней булкой, от которой, между прочим, осталось совсем немного — четвертушка. Ему хотелось отдать жене эту четвертушку, чтобы она покрошила ее птицам, но он не решался, боясь, что это вызовет новые упреки, новое раздражение.

— Кря, кря! — позвал он опять.

По некотором размышлении он все же решил не предлагать ей горбушку, а лучше поддержать разговор о том, что все и правда выглядит по-другому, когда над головой сияет солнышко, и есть надежда, что завтра выдастся погожий денек.

— Солнечный свет впрямь способен творить чудеса, — начал было он, но не закончил, так как жена перебила его на полуслове:

— Кого я вижу!

Не успел сьера Бёдвар сообразить, о чем это она, как фру Гвюдридюр добавила:

— Ведь это, кажется, Гусси!

* * *

Гусси! Сьера Бёдвар обернулся, на лице его отразилось удивление, смешанное со страхом. Гусси? Откуда ему здесь взяться? Бросив взгляд на пришельца, он сразу узнал его, услыхал его торопливые шаги, скрип красноватого гравия на дорожке. Человек был без шапки, как бывало и раньше, и походка у него была прежняя, и хриплый голос тоже как будто не изменился, во всяком случае не стал приятнее.

— Кого я вижу! Привет, привет! Вот так сюрприз!

Фру Гвюдридюр пошла ему навстречу, на ходу стаскивая перчатку с другой руки.

— Здравствуй, Гусси, здравствуй, милый! До чего же я рада тебя видеть!

Они обменялись рукопожатиями. Эти двое звали друг друга на «ты». Сьера Бёдвар выпрямился, вскинул на переносицу съехавшие очки.

— Здравствуйте, — сказал он, опережая мужчину. Голова его больше не тряслась, выражение лица сделалось официальным, почти строгим.

Манера Гусси здороваться была совершенно такой же, как раньше: чересчур мягкое рукопожатие, взгляд зыбкий, не поймешь, шутит он или издевается, улыбка это у него или ухмылка.

— Вот так сюрприз! — повторил он, ставя на землю тяжелую дорожную сумку со сломанной молнией. Достав из кармана рубашки пачку сигарет, а из кармана брюк — коробок спичек, он наклонил голову и вопросительно взглянул на сьеру Бёдвара, словно приглашая его закурить. — Давненько же мы не виделись!

— Лет, должно быть, четырнадцать, а то и все пятнадцать, — ответила фру Гвюдридюр. — С тех пор как ты уехал в Эйстрихёбн, мы встречались всего дважды!

— Нет, благодарю вас, я не курю, — сказал сьера Бёдвар, даже не взглянув на протянутую ему пачку сигарет, и скользнул взглядом по жене. Ее летняя шляпка, модный в этом сезоне бочонок без намека на поля, показалась ему сейчас, при ярком солнечном свете, на голове женщины в шестьдесят с лишним лет еще более неуместной. Как она сказала — они не виделись четырнадцать, а то и все пятнадцать лет? И встречались всего дважды, с тех пор как он уехал в Эйстрихёбн? Поразительная память!

— К сожалению, сигары предложить не могу, не люблю эти орясины, — прохрипел Гусси. Его голос напомнил сьере Бёдвару утиное кряканье. Лоснящиеся черные волосы дополнили сходство, и на мгновение сьере Бёдвару почудилось, будто перед ним селезень. — Где уж нам в них разбираться, не доросли. Для этого ведь надо быть шишкой на ровном месте. Да и стоят они чертовски дорого.

— В последний раз мы с тобой виделись, если не ошибаюсь, на пристани в Адальфьёрдюре, — сказала фру Гвюдридюр. — По-моему, ты приезжал за какими-то деталями для мотора.

— Очень может быть, — согласился Гусси. Сдвинув сигарету в угол рта, он чиркнул спичкой и глубоко затянулся, прикрыв огонь ладонью. Он стоял на мостике, расставив ноги еще шире, чем прежде. Пиджак на нем был нараспашку, заляпан грязью. В расстегнутом вороте рубашки темнела загорелая ложбинка между ключицами, ниже виднелась волосатая грудь. Изобразив на лице не то улыбку, не то ухмылку, он заметил:

— Я вижу, вы кормите птичек белым хлебом, господин пастор.

— Да.

Сьера Бёдвар отломил от булки несколько кусочков и бросил в воду, не заботясь о том, кому они достанутся — селезням или утятам. Все та же небрежность в одежде, думал он, те же ужимки, тот же жаргон. «Сигар не курю, терпеть не могу эти орясины. Шишка на ровном месте!» Когда же наконец этот парень отучится говорить, как хамоватый юнец? Впрочем, какой же он парень, ведь ему за сорок, ну да, осенью стукнет сорок пять. Ему как раз исполнилось девятнадцать в те дни, когда он появился у них, чтобы покрасить дом.

— Ты стоял тогда у причала, — продолжала фру Гвюдридюр. — Тебе надо было выполнить поручение Спекулянта, достать для него какую-то деталь.

— Может быть, — ответил Гусси с напускным равнодушием, жуя сигарету. Потом, обернувшись к уткам, воскликнул — Ах, черти! Ну до чего же падки на белый хлебушек!

Жулик, и вдобавок грязный сквернослов, подумал сьера Бёдвар. Зря мы тогда с ним связались.

— Спекулянта теперь рукой не достанешь, — заметила фру Гвюдридюр. — Просто уму непостижимо, как здорово он сумел нажиться на шхунах и маленькой разделочной станции.

— Он на всем ухитряется наживаться, — ответил Гусси. — На всем, что ему удается подцепить на крючок. И на мне наживается, мошенник проклятый.

— На тебе? — Фру Гвюдридюр удивленно поцокала языком. — Каким же образом?

Гусси выпустил изо рта струйку дыма.

— Дело в том, что он и меня подцепил на крючок, — с усмешкой сказал он, по-прежнему не отрывая глаз от стайки уток.

Гм. Сьера Бёдвар чувствовал, как что-то смутно перед ним вырисовывается, что-то, что непременно надо вспомнить.

— Гм, — сказал он, повысив голос. — Стало быть, вы теперь приехали сюда, в этот город?

— Ну да. В град-столицу, — поправил мужчина.

— Называйте как хотите.

— К счастью, это именно так.

— Почему же «к счастью»? — спросил сьера Бёдвар.

Фру Гвюдридюр подняла руку и кончиками пальцев поправила шляпку.

— Тебе еще не надоело в Эйстрихёбне? — спросила она.

Гусси ответил не сразу. Вынул изо рта сигарету, засмеялся:

— Смотрите, смотрите, как они сцепились из-за белого хлеба! — Он посмотрел на запад и снова сунул сигарету в рот. — Какая разница, где жить — в Адальфьёрдюре, Эйстрихёбне, Мидхёбне, — сказал он, пожимая плечами. — Адальфьёрдюр, конечно, в общем не такой уж захудалый городишко. К тому же в свое время он обладал рядом ценных преимуществ.

Фру Гвюдридюр промолчала. Что он хочет этим сказать? — подумал сьера Бёдвар.

— Эйстрихёбн тоже порядком вырос, с тех пор как расширили прибрежную рыболовную зону. Там теперь удлинили причал, так что ребятам есть где прошвырнуться, — продолжал Гусси. — Но по сравнению с Рейкьявиком это все равно деревня.

— В Адальфьёрдюре, во всяком случае, тебе жилось не так уж плохо, — вставила фру Гвюдридюр.

Гусси, будто и не слыша ее, продолжал:

— Как-никак тут у человека под рукой все наиважнейшие блага цивилизации: банки, правительство, парламент, винные магазины, университет, Верховный суд, даже его преосвященство епископ Исландии живет здесь. По трубам бежит горячая вода, можно ходить в гости сколько хочешь, можно брать ссуду сразу в нескольких банках, можно каждое воскресенье служить обедни во всех церквах, чтобы господь послал долгих лет жизни нашему правительству.

— Ну и язычок у тебя, Гусси! — Фру Гвюдридюр расхохоталась. — Все такой же балагур и насмешник!

Чему она смеется, не понимаю, подумал сьера Бёдвар.

— Только об одном жалею — что я так долго торчал в этой распроклятой дыре, — сказал Гусси.

Сьера Бёдвар бросил в воду последние крошки.

— Вы хотите сказать, что теперь живете в Рейкьявике? — спросил он.

— Ну да. Уж скоро год, как я сюда перебрался, — подтвердил Гусси. — Я решил, хотя и с опозданием, что мое место здесь, поблизости от благ цивилизации.

— Вот как.

Сьера Бёдвар скомкал оберточную бумагу и после некоторого колебания сунул ее в карман пальто. Балаболка, пустоцвет, ничтожество, подумал он.

Фру Гвюдридюр снова коснулась шляпки кончиками пальцев.

— Что я слышу? — удивилась она. — Выходит, ты почти год живешь в столице и за все это время ни разу не выбрался навестить старых знакомых?

— Да все как-то некогда было. Дел уйма.

— Ну разумеется, — проговорил сьера Бёдвар.

— В принципе в воскресенье можно было бы выкроить время, но беда в том, что в воскресенье я должен служить благодарственную мессу и за себя, и за наше правительство.

Фру Гвюдридюр снова расхохоталась.

— Ох и язычок у тебя, Гусси!

Сьера Бёдвар вытащил из-под мышки трость и крепко сжал в кулаке костяную рукоятку.

— Вы где-нибудь работаете? — спросил он сухо и взмахнул тростью.

Гусси неопределенно ухмыльнулся.

— Мне ведь еще не скоро на пенсию, — сказал он. — И рад бы бить баклуши, да нельзя.

Это что, намек? — подумал сьера Бёдвар и невольно повысил голос:

— И чем же вы все-таки занимаетесь?

— Как вам сказать? То да се… — Гусси затянулся сигаретой. — То да се, — повторил он хрипло и наклонил голову набок. — Выбор большой, особенно летом. Халтуры везде навалом — и в будни, и в праздники. Не нужно ни перед кем пресмыкаться, выпрашивая какую-нибудь паршивую работенку, как бывало у нас, в нашей дыре.

Так и есть. Скачет с места на место, подумал сьера Бёдвар. Подолгу нигде не задерживается.

Фру Гвюдридюр поправила выбившуюся на ухо прядку.

— Скажи, пожалуйста, а покраской домов ты по-прежнему занимаешься? — полюбопытствовала она.

Гусси взглянул на нее, и в его глазах на миг блеснул плутоватый огонек, но тут же угас, как искра, попавшая на сырые опилки.

— Нет. Я давно бросил это дело. С тех самых пор, как перебрался сюда, в Рейкьявик.

— Нам надо покрасить крышу. Хорошо бы успеть до осени. Ты не возьмешься?

Сьера Бёдвар выронил трость. Гусси поспешно нагнулся поднять ее.

— Пожалуйста, сьера Бёдвар, — сказал он. — Ваша трость.

— Ты мог бы заняться в любое время, когда тебе удобно. По вечерам в хорошую погоду или в субботу, в воскресенье.

— Что? Вкалывать по выходным?

— Да там не так уж и много работы, — сказала фру Гвюдридюр. — Всего-то одна крыша, ну, еще, может, оконные рамы.

Гусси пожал плечами.

— Нет, уж лучше я буду молить бога послать здоровья мне и нашему правительству, — ответил он. — С тех пор как я уехал из захолустья, я ни разу не брал в руки кисть и малярное ведерко. Где уж мне красить шикарные столичные дома.

— Глупости! Разве ж ты не выкрасил нам в Адальфьёрдюре весь дом, и не только снаружи, но и внутри!

Гусси бросил тревожный взгляд на трость в старческой руке сьеры Бёдвара, а затем столь же быстро взглянул на сумку, стоявшую на земле у самых его ног, после чего воззрился на озеро, на уток среди камышей.

— Нет, не возьмусь. Придется вам подыскать кого-нибудь другого.

— Неужто так трудно раз-другой пройтись кистью по крыше и оконным рамам? — Фру Гвюдридюр все еще не теряла надежды уговорить его. — Ведь у тебя в руках все так и пляшет.

— Уже не пляшет, — возразил мужчина. — С тех самых пор, как я схватил ревматизм лучевых суставов.

— Ревматизм! — Фру Гвюдридюр снова засмеялась, но уже не так, как раньше. — В жизни не поверю, что у тебя может быть ревматизм!

— Если это не ревматизм, тогда, значит, воспаление суставной сумки, — произнес он, и трудно было понять, шутит он или говорит серьезно. — К тому же в последнее время я стал бояться высоты, так что стараюсь не забираться на верхотуру, если можно обойтись без этого.

Большой палец сьеры Бёдвара, которым он до сих пор безостановочно водил по костяной рукоятке трости, замер.

— А как там ваша жена? Я слышал, она сильно болела? — внезапно спросил он с едва уловимой дрожью в голосе, вспомнив наконец, что его мучило. — Как она сейчас?

— Свейнбьёрг поживает прекрасно, если верить вам, священникам. Она умерла.

— Да что вы! Значит, умерла!

— Сперва пять лет провалялась в постели, а потом умерла.

— Мне очень жаль.

Сьера Бёдвар поплотнее посадил на нос очки, но, сколько ни вглядывался, не заметил ни малейшего следа огорчения на лице Гусси. Бедняжка Свейнбьёрг, подумал он. Такая расторопная, такая красивая девушка. Умерла в расцвете лет, и неудивительно — вечные переезды с места на место должны были в конце концов ее доконать. Его большой палец опять задвигался, нащупал выгравированные на серебряном набалдашнике инициалы и дату.

— Очень, очень жаль. Если не ошибаюсь, у вас были дети, кажется двое?

Гусси вынул изо рта окурок и швырнул его в озеро.

— Трое.

— Они тоже здесь, в Рейкьявике? Живут вместе с вами?

— Где же им еще быть? — удивился Гусси.

Там, где они могли бы получить хоть какое-то воспитание, подумал сьера Бёдвар.

— Старший, можно сказать, уже вполне самостоятельный. Ходит в море, а то к янки нанимается на аэродром. Заколачивает дай боже.

— Ваш сын работает в кеблавикском аэропорту?

— Да.

— Сколько же ему лет?

— Восемнадцать. Зарабатывает будь здоров!

— А ваши дочери? Сколько им?

Гусси сплюнул табачную крошку, застрявшую во рту.

— Двенадцать и шесть. С Луллой им живется не так уж плохо.

— С Луллой? — переспросила фру Гвюдридюр.

— Это моя новая жена. Она для них все равно что старшая сестра, ведь ей всего двадцать пять лет.

Лицо сьеры Бёдвара обвисло, кадык впился в белый воротничок, а большой палец правой руки замер на выгравированной на серебряном набалдашнике дате.

— Вот оно как? — произнес он после некоторого молчания. — Стало быть, вы женились вторично?

— Считайте, что так оно и есть, — прохрипел Гусси своим крякающим голосом. — Правда, вы, священники, называете это, конечно же, гнусным сожительством.

На сей раз фру Гвюдридюр не засмеялась, только кашлянула негромко. Сьера Бёдвар покосился на Торфинна Удальца и тут же перевел взгляд на дорожную сумку Гусси.

— Гм. Прошу прощения, а откуда родом ваша жена?

— Кто, Лулла? Она родилась на Фарерах, выросла на китовом жире и вяленом мясе да на датском аквавите. Через месяц ждем первого наследника.

Сьера Бёдвар хмыкнул. Бедная девушка! — пронеслось у него в голове. Нарваться на такого неотесанного мужлана, на такого хама и невежду!

— Надеюсь, мы с ней сумеем смастерить еще парочку, а то и троих. Даром, что ли, государство теперь платит людям за это деньги! Да и чем же еще заниматься в воскресные вечера, когда все молитвы уже пропеты и все мессы отслужены? — Последние слова Гусси произнес с каким-то даже вызовом, ни к кому, впрочем, не обращаясь.

Опять на что-то намекает? — подумал сьера Бёдвар.

— Разве в святых книгах не сказано, что исландцы и фарерцы должны расплодиться и заполонить всю землю? — спросил Гусси. — Или я уже не силен в Ветхом завете? Что-то путаю? Разве в Книге Бытия не об этом говорится?

Сьера Бёдвар провел кончиками пальцев по затейливой гравировке, медленно стиснул отполированную рукоять палки. Да, это явно по моему адресу, подумал он снова, но вслух ничего не ответил, делая вид, что гул самолета, донесшийся с аэродрома, помешал ему расслышать эту в высшей степени безвкусную тираду. В ту же секунду над самыми их головами взмыл в небо гигантский четырехмоторный авиалайнер. Держа курс на север, он с таким оглушительным ревом пронесся над садом и над озером, что фру Гвюдридюр зажала уши пальцами, а сьера Бёдвар втянул голову в плечи и скривился, точно от боли. Гусси, напротив, попробовал перекричать самолет:

— Видали? Не куда-нибудь летит — в Америку!

Он застыл, точно пригвожденный к месту, широко расставив ноги и задрав голову, и провожал самолет глазами, пока гул мотора не слился с другими звуками.

— Ух ты дьявол! Сколько ж в нем форсу! Чуть барабанные перепонки не лопнули!

— Вы правы.

Сьера Бёдвар давно заметил, что жена недвусмысленно проявляет все признаки нетерпения, но решил до поры до времени этим пренебречь. Он не смотрел ни на жену, ни на Гусси, он смотрел на бурую гладь воды, которая не была уже покрыта рябью.

— Славная погода сегодня, — заметил он, стараясь унять легкую дрожь в голосе, выдававшую волнение, и не отрывая глаз от воды. — Ветра нет, и атмосферное давление растет.

— Сказать по правде, я ни в грош не ставлю этих говорунов с радио вместе с их атмосферным давлением, — отрезал Гусси. — Хотя погодка и в самом деле блеск.

Фру Гвюдридюр уже отошла на несколько шагов и снова кашлянула. Сьера Бёдвар стоял молча, опираясь на трость. Пальцы его были неподвижно сцеплены на рукояти, чуть выше того места, где были выгравированы его инициалы, Б. Г., вместе с датой под ними — 1953 г. Гусси скосил глаза, словно ища, куда бы сплюнуть.

— Шикарная погодка! — Не дождавшись ответа, он сунул руку в карман брюк, тряхнул несколько раз спичечным коробком, сплюнул сквозь зубы и заторопился: — Ну, мне пора! И так слишком заговорился!

— Вы что, спешите на работу? — спросил сьера Бёдвар.

— Как сказать… К приятелю иду, он живет тут на Фрамнесвегюр. Мы собирались покататься на его моторке по проливу.

— Вот оно что. — Сьера Бёдвар нахмурился, словно ему было трудно смотреть на солнце, которое зашло было за облако, но в этот миг выглянуло снова. — Вы что же, ловите пинагора?

— Ну, пинагора в июле практически уже не бывает. И вообще, по-моему, пинагор чертовски скучная рыба, так же как и морская воробьиха.

Оставив наконец в покое спичечный коробок, Гусси склонился над сумкой.

— Черт, неужели я забыл захватить пакеты? — пробормотал он, хватаясь за ручку сумки.

Вытащив пару шерстяных носков, грязную фуражку, линялый шейный платок, он широко распахнул сумку, словно приглашая сьеру Бёдвара заглянуть внутрь, туда, где лежало все это барахло. Сьера Бёдвар увидел два термоса, плоскую флягу с завинчивающейся желтой крышкой, замусоленные куски вяленой рыбы, маленькие разноцветные пакетики с дробью, половину копченой бараньей головы и завернутые в целлофан бутерброды.

— Нет, все в порядке, все в полном порядочке, — пробормотал Гусси, запихивая носки, фуражку и шейный платок обратно в сумку, потом за обе ручки поднял сумку с земли и выпрямился. — Нет, пинагор для нас не существует. Прогулки по проливу помогают нам возноситься душою к небесам, а также укрепляют нас в вере, — ухмыльнулся он. — Мы берем с собой ружьишко, шарахаем иногда из него в морских пташек, если они начинают слишком уж громко верещать. Разумеется, мы их понемножку и подкармливаем, подкинем иной раз кусочек-другой какой-нибудь сизой уточке, чтобы другие утки тем временем могли со всем усердием распевать на сон грядущий свои молитвы.

Сьера Бёдвар размахивал тростью, его колотила мелкая дрожь. Ах ты браконьер, думал он. Ах ты изверг несчастный.

Гусси собрался уходить, но тут взгляд его упал на уток, плавающих неподалеку. Он прищурился, словно беря их на мушку.

— Ишь какие смирные! Зимой все как миленькие очутятся в проливе, когда тут замерзнет!

Он не протянул руки на прощанье, только кивнул. Солнце светило ему в лицо, и он отвел глаза. В расстегнутом вороте рубахи виднелась загорелая шея с глубокой ложбинкой посередине. Щеки в черных точечках щетины, черные волосы отливают глянцем.

— Ну что ж, бывайте! Рад был повидать!

— Всего хорошего, — ответил сьера Бёдвар.

— Будь здоров, Гусси! — сказала фру Гвюдридюр.

Гусси зашагал по дорожке, пересекающей сад и соединяющей Соулейяргата с кольцом окружной дороги. Через несколько шагов он обернулся и наклонил голову.

— А какой он, ваш дом? Большой или не очень? Я могу поговорить с приятелем — может, он возьмется выкрасить вам крышу?..

Фру Гвюдридюр не дала ему договорить.

— Спасибо, не стоит. Мы что-нибудь придумаем, — произнесла она сухо.

* * *

Снова послышался гул мотора, правда на этот раз не такой оглушительный. Самолет промчался над садом, прокатился по полю за окружной дорогой и скрылся из глаз. После того как солнце опять ушло за облака, притягательная сила сада, по-видимому, еще увеличилась, и со всех сторон к нему потянулись люди. Прошла супружеская пара с двумя дочерьми, за ними — юноша в студенческой фуражке и с фотоаппаратом через плечо. Две девочки в светлых платьицах пересекли свежевыкошенную лужайку слева от сьеры Бёдвара, толкая перед собой детскую коляску и оживленно переговариваясь вполголоса. Несколько мальчишек играли на травянистом бугре, боролись, катались по земле. Еще несколько фигурок бегало между деревьями. Кто-то крикнул:

— Не уйдешь, негодяй! Не уйдешь!

О нет. Уйти нельзя. Да и есть ли такое место, где можно спрятаться? Сьеру Бёдвара била дрожь. Не тот герой, кто крепость вражью взял, а тот герой, кто с собой совладал, подумал он привычно. Вытащив из кармана скомканную оберточную бумагу, он повернулся к зеленой скамье возле дорожки.

— Вот же урна, — сказал он, бросая бумагу в урну. — Мусору место здесь, а не в озере!

Они шли по дорожке, бок о бок. Сьера Бёдвар опирался на палку, подарок давних прихожан, на душе у него по-прежнему было тягостно, он дрожал, словно полуувядший лист, и, вслушиваясь в замирающее эхо: «Не уйдешь, негодяй! Не уйдешь!» — пытался призвать свои мысли к порядку, вернее, не мысли, а страшную тень, которая все ползла, все тянулась из какого-то дальнего уголка души, грозя подмять ее под себя. Он знал, что тень остановится, только если он замолчит, и надолго, что тишина и молитва помогут загнать ее обратно в тот самый мрачный уголок души, забыть о ней, или притвориться, что забыл, но все-таки не смог удержаться:

— Бедная Свейнбьёрг!

— Н-да, — спокойно ответила фру Гвюдридюр. — Она умерла.

— Недолго же он оставался вдовцом!

— И то правда. — Фру Гвюдридюр по-прежнему была невозмутима. — Совсем недолго.

— Девушка с Фарер! — сказал сьера Бёдвар. — Двадцать пять лет! — И прибавил: — Бедняжка!

Фру Гвюдридюр пощелкала языком.

— Ну, не так уж она несчастна, эта девушка, — сказала она.

— Не так уж несчастна? — Сьера Бёдвар, дрожа, взмахнул палкой. — По-твоему, эта девушка не так уж несчастна? Да ведь для нее тут все чужое! Приехать за сотни километров, наверняка в поисках работы, и нарваться на человека, для которого нет ничего святого! Ничего…

Он замолчал посреди фразы, но больше уже не дрожал и не опирался на палку.

…Дряхлая, совсем почти слепая, согбенная от старости и непосильного труда старуха, пошатываясь, проводила его по обычаю до самой двери. Она была так благодарна ему за то, что он пришел почитать ей молитвы, просила господа благословить его, воздать ему сторицей за то, что он навестил старуху. Он возвращался с хутора под названием Мыс в гораздо лучшем настроении, чем то, в каком он пребывал последние месяцы, даже тихонько напевал какую-то песенку — кажется, слова к ней сочинил его школьный товарищ. Стоял сентябрь, день был воскресный, время приближалось к пяти. Спокойное море, ромашки отцвели, уже по-осеннему прохладная, ничем не нарушаемая тишина. Насвистывая, он шагал едва заметной тропкой и вскоре вышел к заливу, на восточном берегу которого раскинулась деревушка. Еще издали он услыхал какой-то шум, громкие крики, взрывы смеха. Тропинка свернула к разбитым на песчаной почве огородам хутора Прибрежного, где, сложенная кучками, догнивала картофельная ботва, а потом привела его на каменистый гребень к сушильням, и тут с берега донесся какой-то хлопок, одобрительные возгласы и вроде как церковное пение: «Прямо в рожу! А-минь!»

Секундой позже взгляд его упал на деревенского дурачка, малолетнего внука старухи с Мыса. Он выглядывал из-за камня рядом с сушильнями, протягивая ручонки к морю, растрепанный, с соломой в волосах.

Что же такое происходит на берегу? Кто это изображает там церковную службу? На что так жадно засмотрелся бедный маленький дурачок?

Он полез на вершину гребня, поближе к сушильням, откуда хорошо было видно бухту возле Прибрежного. Звуки неслись именно оттуда, и именно туда смотрел не отрываясь маленький Магнус. «Я только что виделся с твоей бабушкой, мой мальчик. Почему ты здесь прячешься?» — хотел было спросить он и тут увидел берег, спокойную гладь фьорда и бухту. Гусси, стоя у лодки, заряжал ружье. Ружье блестело. Четверо мальчишек следили за каждым его движением; двое из них жили тут же, в Прибрежном, они доводились друг другу двоюродными братьями и недавно прошли конфирмацию; остальные двое, братья с Песков, еще не были конфирмованы. У самого берега, в полосе прибоя, из песка торчал здоровенный шест, подпертый камнями. К середине шеста был привязан лоскут серой мешковины, испачканный малярными красками, а на верхушку водружен старый, заржавленный ночной горшок. Гусси опустился на колени возле кормы, наклонил голову и стал прицеливаться. Целился он долго, похоже было, что этот взрослый парень, которому вот-вот стукнет девятнадцать, растягивает удовольствие, наслаждаясь нетерпением примолкнувших дружков. Грянул выстрел — горшок на шесте подпрыгнул, мальчишки дружно завопили: «Попал! Гусси попал пастору прямо в ухо! Ха-ха-ха! Попал пастору прямо в ухо!»

«А-минь!»

Гусси выпрямился, отбросил пустую гильзу и гнусаво завыл: «А-минь!»

«Ха-ха-ха! Ты чертовски на него похож!»

Триггви из Прибрежного выругался так грязно да смачно, что превзошел в этом своего двоюродного брата Скули. А ведь совсем недавно был примерным конфирмантом, даже прослезился, когда торжественная процессия шествовала вокруг алтаря.

«Дай мне, — сказал он. Тут снова последовала нецензурная брань. — Я тоже хочу…»

«Погоди!»

Гусси сунул руку в карман, вытащил еще один патрон и, ухмыляясь, стал заряжать.

«Хочу поджечь сьере Бёдвару сучок пониже пупка!»

«Ха-ха-ха! Сучок!»

Маленький Магнус, бедный дурачок, смотрел, улыбаясь и пуская слюни, на того, над кем сейчас совершалось надругательство, не видя ничего удивительного ни в выходках разошедшейся компании, ни в том, что все это происходит на глазах у пастора.

«Гусси сейчас тебя стрелять! — вымолвил он, сияя от радости, и жалобно захныкал — А меня туда не пускают!»

На берегу разом стало тихо. Они заметили его, увидели на гребне. Братья с Песков бросились наутек, помчались вдоль берега, как пристыженные щенята. У двоюродных вид тоже был сконфуженный, оба не смели поднять глаз. Они не побежали, как братья с Песков, но быстро пошли следом за ними и скоро скрылись из виду. Гусси, однако ж, ухмылялся по-прежнему — будто ничего не случилось. Повозившись немного с заряженным ружьем, он стал на колени у борта лодки и притворился, что целится в шест.

«Мне нельзя с ними! — скулил маленький Магнус. — Мне с ними нельзя!»

Тишина, дрожа, натягивалась как струна, казалось, еще немного — и она лопнет. Он молча повернулся и, не отвечая дурачку, не дожидаясь, пока Гусси спустит курок, торопливо спустился с гребня, обогнул сушильни и вернулся на тропинку, по которой шел раньше. Он прошел совсем немного, миновал огороды, принадлежавшие Прибрежному. Не успел он ступить на широкую проезжую дорогу, ведущую к деревне, как игра началась снова, в чем он и не сомневался. Крики были уже не такие громкие и не слишком уверенные, но в тоне, каким их вожак изображал церковную службу, звучали все те же мстительность и злоба: «А-минь! А-минь!»

Что все это означало? Что было всему этому причиной? Как ему следовало расценить поведение этого взрослого парня, почти девятнадцатилетнего? Он что же, по умственному развитию под стать своим дружкам, желторотым мальчуганам, только что прошедшим конфирмацию, а то и вовсе еще не конфирмованным, легко поддающимся любому влиянию, падким на всевозможные шалости? Или он испытывает внутреннюю потребность во что бы то ни стало унизить своего духовного пастыря, выставить его на посмешище и тем отплатить ему за доброту и снисходительность? Ведь парень-то не заслуживал такого отношения. Он давно уже начал позволять себе дерзости, еще с лета, когда они наняли его покрасить дом, снаружи и частично внутри — столовую, спальню, кухню, — и он целые дни проводил у них. В конце концов он сделался в семье своим человеком, настолько, что без стеснения распевал псалмы на какой-нибудь веселенький мотивчик, хулигански переиначивал текст и даже, уплетая за обе щеки угощение, ухмылялся и отпускал иронические замечания. Это Гвюдридюр его пригласила, это она договаривалась с ним об оплате. Это она…

* * *

Сьера Бёдвар, помахивая тростью, медленно шел рядом с женой. Похоже, он был чем-то раздражен. Мрачная тень все ползла и ползла из дальнего уголка души, но вместо того, чтобы оказать ей сопротивление и сосредоточенно приготовиться к молитве, которой можно будет предаться в тиши кабинета, он опять не выдержал и сказал:

— Как ты говоришь? Наш дом?

Фру Гвюдридюр посмотрела на него удивленно.

Он дрогнувшим голосом повторил свой вопрос:

— Ты сказала — наш дом? И нужно покрасить крышу?

Фру Гвюдридюр кивнула.

— Ну конечно. И крышу, и окна.

— Наш дом? — Сьера Бёдвар взмахнул палкой, голова его опять мелко затряслась. — Разве мы живем в этом доме одни?

— Просто я так выразилась. — Фру Гвюдридюр вздохнула. — Я знаю не хуже тебя, что мы живем не одни.

— То-то и оно! — Сьера Бёдвар махал и махал тростью. — Но может быть, ты предварительно договорилась с соседями? Может быть, это они попросили тебя заняться ремонтом?

— Я не намерена советоваться ни с ними, ни с кем другим о том, что считаю совершенно естественным, — отрезала фру Гвюдридюр. Она была явно не расположена поддерживать этот разговор.

— Ничего себе! Интересно, что бы ты сказала, если бы они вдруг начали вести себя так, будто нас в доме нет? — Сьера Бёдвар судорожно глотнул ртом воздух. — И вообще, я впервые слышу, что крыша начинает ржаветь…

— Я тебе говорила об этом всего несколько дней назад. Ты, конечно, уже забыл.

Чушь! — подумал сьера Бёдвар, но не стал утверждать этого вслух. Он допускал, что жена, возможно, права. В том, что касалось событий недавнего прошлого, он не мог твердо полагаться на свою память.

— И все-таки надо было сперва посоветоваться с соседями, — буркнул он сердито. — Как можно ни с того ни с сего приглашать маляра?

— Можно подумать, он согласился!

— Это неважно! Ты все равно должна была сначала договориться с соседями! — Сьера Бёдвар взмахнул палкой и произнес внушительно, чеканя каждое слово: — Приглашаешь человека красить крышу и рамы, будто дом принадлежит тебе одной! Если только его можно назвать человеком, — прибавил он. — Этого болтуна и пройдоху!

— Я подумала, во сколько это нам обойдется, — сказала фру Гвюдридюр. — Не знаю, как тебе, а мне вовсе не улыбается платить по счету за каждый квадратный метр. Все и так жалуются на расценки.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что он помог бы нам сэкономить? — Сьера Бёдвар на секунду замер, у него даже дух перехватило. — Что благодаря этому наглому бездельнику и фанфарону я смогу положить в карман несколько крон?!

— Да что с тобой? — спросила фру Гвюдридюр. — Чего это ты вдруг точно с цепи сорвался?

— Это же тунеядец, вконец испорченный, преступный элемент! И он такой с пеленок! — Сьера Бёдвар не мог успокоиться. — Сколько он загубил гаг! Ведь его дважды хотели отдать под суд: один раз за то, что он гнал самогон, другой — за браконьерство.

— Не понимаю, чего ты так разошелся? — Фру Гвюдридюр говорила громко, напористо. — Почему это нельзя спросить у него, не возьмется ли он за покраску? Разве мы не обращались к нему за помощью, когда жили еще в Адальфьёрдюре? Разве он не покрасил наш дом?

— Кто обращался к нему за помощью? — спросил сьера Бёдвар. — Я?

— Очень может быть, что ты и это взвалил на меня в свое время, равно как и многое другое. Очень может быть, что Гусси сворачивал шеи гагам и слишком часто прикладывался к рюмке. Но что плохого ты можешь сказать про его работу? Разве он надул нас хоть в чем-нибудь?

— Я никогда в жизни не поручил бы этому бесчестному проходимцу даже самой мелкой работы, — сказал сьера Бёдвар, не взглянув ни на церковь за озером, ни на обветшалый епископский дом через дорогу. — Такие, как он, всегда внушали мне отвращение.

— Ну, ты скажешь! — Фру Гвюдридюр была скорее удивлена, чем рассержена. — Насколько я помню, в Адальфьёрдюре его все любили, он был очень веселый, к тому же золотые руки.

Ах, его, оказывается, любили. Этого развязного шута, этого махрового невежду, этого сквернослова, подумал сьера Бёдвар, а вслух сказал:

— Вот как! По-твоему, его действительно все любили?

— Ну, мой дружочек, ты, конечно, не в счет, — сказала фру Гвюдридюр. — Ты никогда не понимал юмора.

Вот тебе и раз! Сьера Бёдвар, вздрогнув, выпрямился, взмахнул палкой.

— Выходит, это все — юмор?

— Ну, знаешь! Я устала от твоего постоянного брюзжания из-за пустяков. Раз тебе так хочется, договаривайся сам с этой фурией с нижнего этажа и плати за каждый метр — пожалуйста. Я только и мечтаю, чтобы эти вечные ссоры и вся эта тягомотина прекратились раз и навсегда!

Сьера Бёдвар глотнул воздуха, но ничего не сказал. По спине его пробежали мурашки, словно он вдруг очутился на краю головокружительной бездны и отпрянул назад. Темная тень успела так далеко выползти из глухого уголка души, в котором он ее прятал, что ему оставалось одно из двух — либо пренебречь последствиями и сдаться на милость тени, либо всеми силами сопротивляться до тех пор, пока он не сможет помолиться в тиши.

— Только и мечтаю! — повторила фру Гвюдридюр.

Он молчал.

— Господь свидетель! — сказала она. — У меня нет больше сил выносить все эти ссоры и это вечное брюзжание!

Он был уверен, что она тут же перейдет в наступление, напомнит о растущей дороговизне, предложит ему опять платить за каждый квадратный метр, нарочно будет называть его Сигюрхансом. Когда она ничего такого не сделала, а продолжала молчать, как и он, у него стало еще тяжелее на душе. Что бы это значило? Чем объяснить этакую осмотрительность? Он скосил глаза и увидел ее профиль — никакой восковой улыбочки. Взгляните только на эту шляпку! — подумал он и мысленно отпустил по адресу красовавшегося на ее голове бочонка крепкое словцо: черт те что! Кому нужно это идиотское кокетство, ведь ей уже за шестьдесят! Голова его затряслась, по телу прошла мелкая дрожь, и он тут же упрекнул себя за грубое слово, сам испугался того, что едва не сорвалось с языка. Он шел, упорно глядя на носки своих ботинок и опираясь при каждом шаге на подарок давно исчезнувшего прихода. Кто вносит смуту в свой дом, тот сеет ветер. А кто не оскверняет уст нечистым словом, тот и душу свою от скверны убережет.

Они молча прошли мимо булочной на углу Тьярднаргата и Вонарстрайти, но на этот раз сьера Бёдвар не обратил на булочную никакого внимания и не почувствовал ни малейшего аромата, который напомнил бы ему давно канувшие в Лету школьные годы, хворост покойной Вейги и Бернхёфтовы плюшки. Он до того углубился в свои мысли, что даже не заметил, какой дорогой они шли, пока не очутился перед украшенной золочеными римскими цифрами железной калиткой. Здесь жил Гвюдмюндюр, директор какой-то фирмы, а следующий дом был уже их, вернее, их и супружеской пары с нижнего этажа. Сьера Бёдвар решил взглянуть на крышу — действительно ли она проржавела, поднял руку поправить очки, и в эту минуту фру Гвюдридюр нарушила молчание.

— Надеюсь, ты не забыл, что сегодня вечером мы идем в гости? — спросила она. Сьера Бёдвар опять разволновался. Поднял палку, точно замахиваясь на кого-то.

— Это к кому же?

— К сьере Стейндоуру и Финне.

— Ну конечно! К этим!

— Неужели ты забыл? Он вчера заходил и пригласил нас сегодня вечером на чашку кофе.

— Тоже мне — счастье!

— Что такое? — изумилась фру Гвюдридюр.

— Я сказал: «Тоже мне — счастье!» — Ноздри сьеры Бёдвара затрепетали, словно он учуял вдруг какой-то неприятный запах. — И повторяю: «Тоже мне — великое счастье!»

Фру Гвюдридюр покачала головой.

— Как ты только можешь, — сказала она, едва сдерживаясь.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Как ты можешь так говорить о наших старых и добрых друзьях, ведь он твой школьный товарищ, а она моя родственница.

— Бр-р! — Сьера Бёдвар взмахнул палкой, точно отбиваясь от невидимого врага, от замогильного призрака: чур меня! — Этот…

И тотчас умолк, опомнился, прикусил язык. Это ничтожество! И эта глупая толстая корова! — думал он. Этот хвастун и дилетант, он сумел пробиться вперед, отчаянно работая локтями, сумел прибрать к рукам несколько теплых местечек, одно другого лучше, а в результате, выйдя несколько лет назад на пенсию, оказался весьма состоятельным человеком! Что писали о нем в газете, кажется за прошлое воскресенье? «Известный теоретик богословия сьера Стейндоур Йоунссон произнес вчера блестящую проповедь на тему о нравственном долге христиан перед обществом, основанным на демократии». Известный теоретик богословия! В те годы, в гимназии, никому и не снилось, что этот непроходимый тупица Доури, которого вечно выручали два классных отличника, поскольку ученье давалось ему плохо, добьется такого признания. Известный теоретик богословия! Он, разумеется, с самого начала усвоил манеру говорить громкими фразами, вещал с церковной кафедры так, словно был душеприказчиком самой святой троицы, словно пути господни ведомы были ему наперечет, словно всемогущий господь был наподобие оборотистого дельца, готового в любую минуту заключить выгодный контракт с каким угодно проходимцем. Наловчился произносить возвышенные тирады, исполненные высокопарного оптимизма, говорить с нажимом или же нарочито невнятно, что должно было знаменовать поэтический подъем и окрыленность духа, не хуже любого актера научился владеть голосом, заставляя его греметь под сводами церкви, умел, когда надо, вызвать у прихожан улыбку, умел говорить проникновенно, со слезой, или, наоборот, запинаться, точно не находя нужного слова. Он умел сделать себе рекламу, заставить говорить о себе, умел угодить властям независимо от их платформы — более правой или более левой, чем его собственная, — был способен заигрывать с представителями самых различных политических взглядов и течений. У него даже хватило ума не афишировать в открытую своих спиритических пристрастий, пока он находился на службе. Доури — известный теоретик богословия… Да, что и говорить, в его жизни не было черных дней, и, даже уйдя на покой, он не удалился от дел, несмотря на возраст. В газетах постоянно мелькают его статьи, недавно он выпустил мгновенно ставшую бестселлером книгу об одной из своих подопечных, некоей перезрелой фрёкен, наделенной телепатическими способностями, и наверняка строчит сейчас очередной пухлый том о таинственных явлениях, зафиксированных во время спиритических бдений у какого-нибудь шарлатана…

Друзья? Бр-р!

Сьера Бёдвар дрожал, как воробей, запутавшийся в силках и знающий, что ему не вырваться. Он смотрел на тихую улицу, на католический собор, на дома, окруженные садиками, а видел скучный вечер, который предстояло провести в доме известного теоретика богословия, битком набитом старыми и новыми подарками от прихожан — картинами, фотографиями, всевозможными изделиями из серебра, фарфора, хрусталя, керамики, меди, не считая многочисленных скульптур, а также резьбы по дереву, преподнесенных знаменитому теологу в знак особой признательности (в их числе были письменный стол и рабочее кресло, настольная лампа с фигурками ангелов и громадная чернильница, претендующая на изображение самого источника Мимира[9]) — Зато подарки в денежных купюрах, на которые паства в трех доверенных Доури приходах тоже отнюдь не скупилась, разумеется, не выставлены на всеобщее обозрение. У Доури очень рано обнаружились финансовые способности, он еще в молодые годы научился заботиться о собственном кошельке. Как-то так получалось, что всегда, когда надо было расплачиваться, кошелек у него оказывался пуст, словно нищенская сума. Сегодня вечером он, конечно же, примется разглагольствовать об общественной пользе, о благе отечества, будет расхаживать по комнате, болтая всякий вздор, а потом плюхнется в глубокое кресло, румяный, свеженький как огурчик (и это несмотря на все банкеты, на огромные количества поглощаемого им кофе и пирожных), дожидаясь, когда Финна, эта заплывшая жиром кубышка, с лицом, как коровье вымя, попросит его рассказать гостям об удивительных, потрясающих подтверждениях, полученных во время последнего спиритического сеанса у какого-нибудь ясновидящего Хафлиди или же телепатки Лёйги. Стоит кубышке только упомянуть одного из этих шарлатанов или обоих вместе, как теоретик богословия тотчас состроит благостную мину, голос его обретет подобающий тон: «Неоспоримые доказательства! Изумительный контакт!»

Сьера Бёдвар поднял палку, отмахиваясь от этой глупистики, и чуть было не прошел мимо собственного дома, но в этот момент Гвюдридюр отворила калитку.

— Ну вот мы и дома!

— Что? — переспросил он сердито, но тут же сообразил, где они находятся, повернулся и молча вошел в дом вслед за женой. Поднимаясь по лестнице, он нахмурился. И вовсе не из-за одышки или ревматизма — он вспомнил, что собирался взглянуть на ржавые пятна на крыше. Настроение испортилось у него вконец, едва он завидел блестящую, овальной формы латунную табличку, подарок жены, которую она велела привинтить к дверям квартиры без его согласия:

Бёдвар С. Гюннлёйхссон

      pastor emeritus

Конечно, она обратилась за помощью к Стейндоуру, прежде чем заказать граверу табличку. Откуда ей знать латынь?

Как это похоже на недоучку Доури — всеми способами пускать пыль в глаза, хотя бы и с помощью того немногого, что он умел! И как это похоже на саму Гвюдридюр! Она и тут осталась верна себе, хотя явно считала, что делает широкий жест! Бёдвар С. Гюннлёйхссон, pastor emeritus! Пока жена доставала из сумки ключи и отпирала дверь, эти слова на табличке нагло ухмылялись, строили ему рожи. Она непременно снова обратится к Доури, когда наступит черед могильной плиты. Можно не сомневаться: она поставит на его могилу приличный камень и, вполне возможно, даже велит прилепить к нему какую-нибудь безделушку вроде голубки или соединенных в рукопожатии мраморных рук, чтобы все видели, как глубоко она чтит покойного мужа. «Сьера Бёдвар С. Гюннлёйхссон» — будет выбито на плите, а ниже — даты: родился тогда-то, посвящен в сан тогда-то, умер тогда-то, и, наконец, набившие оскомину слова:

REQUIESCAT IN РАСЕ.[10]

Латынь в стиле Доури.

— Ну что же. — Фру Гвюдридюр положила сумку на тумбочку перед зеркалом, сняла белые хлопчатобумажные перчатки и расстегнула пальто. — Пожалуй, приготовлю кофе.

Сьера Бёдвар хлопнул дверью с такой силой, что замок с грохотом защелкнулся. Начищенная до блеска латунная табличка исчезла. Вместо нее он вдруг ясно увидел надгробную плиту, увенчанную голубем, удивительно похожим на кокетливую шляпку жены: Requiescat in расе!

— Пожалуй, испеку парочку оладий, — сказала фру Гвюдридюр, сняла шляпку, провела ладонью по волосам и взглянула в зеркало. — А то у меня ничего нет к кофе.

Внутренний голос нашептывал сьере Бёдвару, что неведомое чутье подсказало жене, что с ним происходит, она уловила его душевное волнение и поняла: с ним творится неладное. Она будет рада от тебя освободиться, она моложе тебя, шептал безжалостный голос. Этого освобождения она ждала долгие годы.

Фру Гвюдридюр убрала перчатки и шарфик в верхний ящик комода, открыла шкаф, положила шляпку рядом с другими своими шляпками, повесила пальто на плечики, обтянутые веселеньким ситчиком.

— У тебя утомленный вид, — заметила она. — Ты случайно не болен?

— Нет!

— Помочь тебе снять пальто?

— Нет!

Собрав все силы, сьера Бёдвар швырнул трость в угол гардероба, повесил шляпу на крючок и без особой натуги снял свое поношенное черное пальто.

— Я… я не нуждаюсь в твоей помощи, — дрожащим голосом проговорил он. — Уж как-нибудь сам сниму свой парадный мундир!

Фру Гвюдридюр покачала головой, глубоко вздохнула.

— Ты сегодня страшно не в духе, дружочек. — Она не посмотрелась в зеркало, как обычно, наоборот — повернулась к нему спиной и застыла у комода, стала вдруг маленькой и старой. — Ты сегодня не в духе…

— Не говори глупостей!

Сьера Бёдвар тотчас ощутил раскаяние. Постучав костяшками пальцев по дверце шкафа, он скрылся в своем убежище, в кабинете, с такой поспешностью, словно кто-то гнался за ним по пятам, и закрыл дверь.

* * *

Он не стал ждать, когда сердцебиение вернется в норму и колющая боль в боку утихнет. Взобравшись на стул, он выглянул в окно. Оконные рамы снаружи и правда обветшали, краска местами выцвела и потрескалась, на двух рейках даже сильно облупилась, но он не взялся бы утверждать, что рамы и в самом деле сгниют, если их летом не покрасить. А что, если он ошибается? Может, Гвюдридюр права и рамы действительно требуют ремонта?

Так ничего и не решив, он сел в кресло у письменного стола, скользнул взглядом по фотографиям дочери, по стопке разноцветных книжных корешков, по письменным принадлежностям. Когда неприятное ощущение в левом боку почти совсем прошло, он склонил голову на грудь, крепко сцепил пальцы, закрыл глаза и стал молиться. Начал он со старинной молитвы, которую выучил еще перед конфирмацией, добавил к ней несколько довольно-таки бессвязных слов, прося даровать ему силу и утешение в трудный час, прочел про себя два стиха, которые также сопутствовали ему с детства, а затем очень, очень медленно прочитал «Отче наш», раскачиваясь в кресле и шевеля при этом тонкими губами. Да святится имя твое, да будет воля твоя, да приидет царствие твое и на небесах, и здесь, на земле. Аминь.

А-а-ми-и-нь! У него в памяти всплыли вдруг мерзкие крики, передразнивающие церковную службу. Устыдившись, что позволил им коснуться слуха, вместо того чтобы внимать голосу любви, он еще ниже опустил голову, еще крепче сцепил пальцы и долго молился, закрыв глаза. Молитва в самом деле принесла ему облегчение, однако не в такой степени, как он надеялся. Обычно, когда его терзали куда меньшие заботы, нежели сейчас, молитва оказывала на него более глубокое действие. Просите, и вам будет дано; ищите, и обрящете; стучите, и откроется вам. Он решил помолиться еще раз, когда волнение в конце концов уляжется, а до тех пор заняться каким-нибудь делом, почитать хорошую книгу или что-нибудь написать. Вполне возможно, это поможет ему обрести душевный покой. Он взял статью для «Церковного вестника», пробежал глазами несколько строчек, но, несмотря на то что накануне он столько времени выправлял их, они показались ему чужими, и он отложил их в сторону. Обычно ему достаточно было полистать одну из любимых книг — «Imitatio Christi»[11] или стихи Йоунаса Хадльгримссона, — чтобы, вдохнув их живительной силы, ощутить себя в райских кущах, однако на сей раз он даже не пытался достать эти книги из шкафа.

Письмо, начатое перед тем, как отправиться на злополучную прогулку в Концертный сад, от которой на душе у него все еще сильно скребли кошки, по-прежнему лежало на столе. Поверх письма лежала авторучка. Он взял письмо и прочел:

«Дорогая дочка!

Дай бог, чтобы эти строки застали вас обоих, тебя и твоего мужа, в добром здравии. Пишу тебе не с тем, чтобы сообщить какие-то новости — ничего сколько-нибудь существенного или важного в нашей жизни не произошло с тех пор, как я писал тебе…»

Неожиданно сьера Бёдвар вспомнил, что в последний раз ходил на почту ровно две недели назад, в пятницу, погожим солнечным днем, около трех часов пополудни. Сочтя начало письма не слишком удачным, он порвал страницу и выбросил в корзину. Помедлив, он пододвинул кресло к самому краю старомодного письменного стола, взял авторучку, отвинтил колпачок и начал снова:

«Милая Свава!

Даст бог, эти строчки, которые я пишу, чтобы немного рассеяться и развлечься, застанут тебя в добром здравии, так же как и твоего мужа и всех его родных. С тех пор как я писал тебе в последний раз ровно две недели назад, никаких сколько-нибудь важных и значительных событий у нас не произошло, однако кое-какие новости я все-таки попытаюсь тебе…»

Взгляд сьеры Бёдвара невольно упал на фотографии дочери, разложенные на столе. Она улыбалась ему пятилетней девочкой, в день конфирмации и когда ей исполнилось двадцать, оживленная, кареглазая, темноволосая, хотя ее блестящие, шелковистые локоны ни на одной из этих фотографий не казались такими черными, как на той, что висела в гостиной. Там она была снята в белом свадебном платье рядом со своим мужем, инженером Джеймсом К. Эндрюсом. Новости, написал он. Какие же достойные внимания новости он может сообщить молодой женщине, живущей в другом полушарии? О чем расскажет? О новой инфляции, о растущей дороговизне, о том, что давно уже не может позволить себе купить книгу или коробку сигар, да что там — даже пачку обыкновенного хорошего трубочного табака? О чем он напишет? О том, что ее мать вынуждена изо дня в день «прибавлять ему пенсию», как она говорит, шить национальные флажки и вязать из шерсти традиционные исландские косыночки на продажу иностранцам? Но хорошо ли это, ведь письмо будут читать за тысячи километров отсюда, в городе самых больших на свете небоскребов? О чем же все-таки написать дочери? Может быть, о том, что ему не приходится жаловаться на отсутствие духовных контактов: время от времени их приглашает к себе на чашку вечернего кофе сьера Стейндоур — одних или с другими гостями, например достигшей критического возраста старой девой с кошмарным провинциальным выговором, которая уверяет, будто слышит таинственные голоса? Изредка там бывает также писатель весьма почтенных лет, который воображает, что нашел-таки научное объяснение собственному суеверию и предрассудкам, своим сумбурным «откровениям», всей этой оккультной галиматье. Написать о нем? Или, может, лучше вспомнить приятельниц ее матери, ведь она, конечно же, хорошо знает их, кроме, пожалуй, фру Камиллы Магнуссон, вдовы управляющего Бьярдни Магнуссона; или описать их посиделки за карточным столом, лишь начиная с прошлой зимы обретшие благообразие и хоть какой-то порядок?

Ох уж эти кумушки! Приятельницы Гвюдридюр! Правда, фру Камиллу можно причислить к их компании только с большой натяжкой, хоть она и покупала у Гвюдридюр вязаные косыночки и флажки, а у бедняги Вильборг, которая, несмотря на свой ужасный нос, была из них самой симпатичной, — куколок, одетых в грубое подобие национального костюма. Фру Камилла, разумеется, не отказывалась выпить с ними кофе и обсудить деловые вопросы, но никогда не садилась за карты и не приглашала их к себе в гости — либо не могла, либо ей это было ни к чему, она-то вращалась в гораздо более высоких кругах, чем ее товарки, имела два собственных магазина, в одном из которых торговали сувенирами.

«С тех пор как я писал тебе в последний раз ровно две недели назад, никаких сколько-нибудь важных и значительных событий у нас не произошло, однако кое-какие новости я все-таки попытаюсь тебе наскрести», — написал он и опять остановился. Новости? Прошлая зима, долгие вечерние бдения за картами у них в гостиной вспомнились ему так живо, словно все это было вчера. Кумушки садились в кружок и притворялись, будто играют в бридж, или как это у них там называется, а на самом деле занимались трепом, бесконечно обсуждали денежные вопросы, всевозможные махинации, свои и чужие, что кому удалось достать — и за сколько, с неиссякаемой энергией перемывали людям косточки, с наслаждением смакуя скандалы. Он слышал, как хихикает, тараторя без умолку, Сосса, успевавшая выложить не одну такую историю, тасуя и раздавая карты. При этом она жмурилась от удовольствия, снова и снова пережевывая промахи, затруднения и неудачи людей, с которыми вовсе не была знакома. Слышал, как громко фыркает фру Магнхильдюр, грубое, бездушное существо, воплощение алчности, про себя он окрестил ее Железным Сердцем, она все мерила на деньги и не стеснялась наживаться даже на собственных детях. Слышал, как гулко шмыгает носом и добродушно квохчет бедняжка Вильборг, которая была, в общем-то, из другого теста, от природы добрая и бескорыстная, а вдобавок до того неискушенная в карточной игре, что всякий раз проигрывала — при любых козырях, при любых картах на руках у нее и у партнеров. В десять часов Гвюдридюр открывала дверь его убежища, которое она называла конторой, и приглашала pastorem emeritum выпить с ними кофе. Простодушная Вильборг, громко шмыгая носом, продолжала молоть безобидную чепуху, зато Сосса и фру Магнхильдюр сразу притихали. Они взирали на него с почтительным изумлением, как на антикварную вещь, достойную музея, поминутно звали его господином пастором и при этом напускали на себя чинный и благостный вид, от которого его тошнило. Множество раз под всяческими предлогами он пытался уклониться от участия в этом карточном кофепитии, но Гвюдридюр была непреклонна. Pastor emeritus, этот странный субъект, никогда и ничего не смысливший в денежных делах, этот готовый в любую минуту рассыпаться музейный экспонат, в десять часов вечера должен был предстать перед ними как штык, чтобы Железное Сердце или Сплетница, упаси бог, не подумали, будто хозяин дома не одобряет их визитов.

Бёдвар С.

Requiescat in pace.

Сьера Бёдвар отложил перо. Ни одна новость, ни одно событие, о котором стоило бы рассказать молодой женщине, живущей за тысячи километров отсюда в столице огромной далекой державы, не приходили на ум. Он подумал, что не мешало бы почерпнуть мудрости в сочинениях святейшего монаха, Фомы Аквинского, или же почитать новую книгу, полученную в подарок от Индриди, — «Дневник деревенского священника» Бернаноса. Он решил, что из письма все равно ничего не выйдет, пока он не стряхнет с себя горечь, подступившую сразу же, едва он закончил свое обращение к господу, пока не очистит душу от мрачных теней, которые, судя по всему, ничуть не подвластны тому, что он провозгласил в своей статье о могуществе молитвы.

Индриди… Увы, Индриди уже нет на свете, и Бойи тоже. Зато у Стейндоура здоровье хоть куда. Известный теоретик богословия!

Сьера Бёдвар приподнялся, отодвинул кресло подальше от стола, вставил старый ключик в замок ящика, где хранились его воспоминания. Достав рукопись из помятой папки, он прочитал сначала коротенькие замечания на полях последней страницы, а затем слова:

«Мы, мальчишки, в гимназические годы были отъявленными сорванцами и всему на свете предпочитали шалости и проказы. Однажды в нашем классе поднялся немыслимый переполох…»

Страшное предчувствие закралось ему в душу. Он вдруг подумал, что уже не напишет ничего сколько-нибудь стоящего, несмотря на выделенную государством субсидию, которой он был обязан неизвестно кому. Похоже, ему так и не удастся закончить своих растянувшихся на многие страницы воспоминаний, не удастся завершить даже часть, посвященную годам учения, и он почти не надеялся, что успеет написать продолжение, где его ожидала неизмеримо более трудная задача: выбрать верный курс между событиями, о которых можно рассказывать, и теми, которые надо унести с собой в могилу. Да и что проку, если ему даже и удастся довести книгу до конца и каким-то чудом издать ее? Какая судьба ждет эти книги в безудержно мчащемся куда-то, грохочущем мире, в мире войны, в мире пропаганды, в мире автомобилей и самолетов, денежного психоза, чрезмерного увлечения крепкими напитками? Кто в наши дни отважится на подвиг и возьмет на себя труд дочитать до конца увесистый фолиант, заранее зная, что там нет ни захватывающей интриги, ни описания таинственных и необъяснимых феноменов, ни похабщины? Кого заинтересуют простые, бесхитростные воспоминания старого человека, который стал священником отнюдь не по призванию, а из малодушия и из чувства долга и который всю жизнь, до седых волос, терзался и мучительно корил себя за это? Индриди? Конечно, Индриди прочел бы их, проглотил залпом, едва они появились бы на бумаге. И Бойи тоже прочел бы их и понял, хотя они во многом и не сходились во взглядах. Но их уже нет, оба они уже там, за чертой. Их нет — ни Индриди, ни Бойи.

Сьера Бёдвар убрал рукопись на прежнее место, в тайник, и запер ящик на ключ. Вставил ключ в замок другого ящика, поменьше, где хранились разные вещицы — изящная дамская шкатулочка с двумя засушенными цветками, разноцветные камешки в коробке из-под сигар, свидетельство об окончании Классической гимназии, а также большой запечатанный сургучом желтый конверт, на котором виднелась едва заметная карандашная надпись: «Передать Нац. б-ке».

Передать Национальной библиотеке? Когда, он это написал? Когда пришла ему в голову такая дикая мысль? Передать эти стихи в дар Национальной библиотеке — с условием, что конверт будет распечатан через двадцать пять лет после его смерти, и ни в коем случае не раньше? Он покачал головой, еле заметно шевеля губами, ощупал дрожащими руками конверт, погладил кончиками пальцев темно-красную сургучную печать. Нет, подумал он. Разве можно, чтобы после его смерти стихи, написанные им много лет назад, попали в руки посторонних лиц, не имеющих к нему ни малейшего отношения, ведь среди них могут оказаться и снобы, люди черствые, душевно неразвитые, которые станут вершить суд над его стихами, начнут выведывать его подноготную, строить на его счет всевозможные предположения, догадки. Нет, надо вынуть стихи из конверта, порвать их и выбросить, улучив момент, когда никого не будет дома. Самых дорогих сердцу, самых заветных своих стихов он не показывал еще никому на свете. Часть стихов из этого сборника были известны Индриди, другие читал Бойи. Некоторые из стихотворений были положены на музыку, однажды осенним вечером их пели в одном приветливом и милом доме.

Такие, стало быть, дела. Ну что же.

Сьера Бёдвар не стал открывать шкатулку с засушенными цветами. Не открыл он и коробки из-под сигар, где хранились морские камешки затейливой формы. Задвинув ящик, сьера Бёдвар запер его и положил ключ в карман. Потом снял очки и протер их носовым платком, вслушиваясь в мелодию Шуберта, эхо которой то стихало, то вновь начинало звучать после недолгой паузы:

Песнь моя летит с мольбою… тихо… в час ночной…

Сьера Бёдвар тихонько вздохнул, опустил голову, вытер платком веки. Надел очки и негромко ответил постепенно замирающему вдали эху:

— Стало быть, такие дела. Ну что же.

Он уже не чувствовал горечи, только умиротворение и грусть. Дурное расположение духа, так же как и боль в боку, больше не напоминало о себе, темные тени снова укрылись в том потаенном уголке души, откуда они нет-нет да и выползали. И все же, чтобы оправиться полностью, чего-то не хватало. Ему вдруг показалось, что никогда еще он не был до такой степени слаб и одинок. Он никак не мог вспомнить, зачем выдвигал все эти ящики, что искал. А ведь он что-то искал — в этом не было никаких сомнений. И найти это что-то было необходимо. Выдвинув третий ящик, незапертый, он прежде всего увидел письмо от дочери, лежавшее сверху. Если ему не изменяет память, письмо было двухмесячной давности. From Svava В. Andrews, 505 Woodhaven Blvd, Queens, Long Island, New York, U.S.A. — стояло на конверте в левом верхнем углу. Кажется, именно в этом письме она сообщала, что ее мужу, инженеру, очевидно, предложат в скором времени весьма высокооплачиваемую должность на другом американском предприятии. Если это случится, осенью они уедут в Южную Америку, на два года, а может быть, и больше. Она так и написала: «В этом случае мы будем жить в Чили или в Перу. Где именно, Джеймс и сам пока точно не знает. Он говорит, что речь идет о работе на рудниках, которыми фирма владеет в обеих этих странах. Джеймс говорит, что у нас будет великолепная вилла и прислуга — словом, ни забот, ни хлопот».

Разве они нуждаются в прислуге? Оба молодые, бездетные. И что за радость — жить в громадном особняке со множеством комнат совсем одним? Кто знает, куда он в конце концов утащит за собой Сваву, этот ее бесценный Джеймс, у которого на уме, похоже, одни математические выкладки, машины да доллары? Неужто он с такой же легкостью махнет и в Австралию, если ему предложат там еще более выгодную работу? Эти гигантские концерны, загребающие колоссальные прибыли, оплели своими щупальцами весь земной шар, их хищные разинутые пасти, готовые слопать все и вся, подстерегают на каждом шагу. Чили или Перу… Два года в Южной Америке?

Сьера Бёдвар сложил письмо и снова убрал его в конверт. Где будет он сам через два года? Сколько времени пройдет, пока он свыкнется с мыслью, что больше никогда не увидит ее в этой жизни? В конце концов, не все ли равно, где живет его дочь, в Северной Америке или Южной, если у нее все хорошо? Она оказалась даже счастливее, чем можно было надеяться, ей повезло несравненно больше, чем многим другим девушкам, как и она покинувшим родину. Он не сомневался, что ей в самом деле живется неплохо, что она вполне довольна жизнью — разумеется, на свой лад. Джеймс очень внимателен к ней и старается дать ей все, что можно достать за деньги и нужное, и ненужное. По их словам, они хотят пожить для себя, хотят развлекаться, все узнать, все изведать, благо есть такая возможность. Но со временем у них, бог даст, появятся дети, а тогда им придется изменить свой образ жизни и где-нибудь осесть, тогда появится у них и чувство ответственности. Вполне возможно, эта поездка на два года в Южную Америку, в Чили или в Перу, еще и не состоится. Кажется, в последнем коротеньком письмеце, присланном матери, Свава упоминала, что их планы как будто бы изменились. Письмецо это пришло совсем недавно, недели две назад, если только память его не обманывает.

В кухне послышался звон посуды. Жена, видимо, отдохнула и теперь принялась за работу. Сьера Бёдвар положил письмо обратно в ящик, на самый верх, чтобы не искать его, если понадобится вспомнить дату или уточнить что-либо из содержания. Все остальные письма Свавы хранились тут же в ящике, лежали стопкой справа, в глубине. Были здесь и ее подарки, которыми он необычайно дорожил, всякие пустячки, полученные от нее в подарок, когда она была еще совсем маленькой: вышитый носовой платочек, неумелая акварель, изображавшая церковь в Адальфьёрдюре, зеленый карандаш с навинчивающимся колпачком, склеенный из шести спичечных коробков комод с выдвижными ящичками, раковина улитки, испещренная глубокими желтыми бороздками.

Исчезла. Ее тоже оторвали от него, как и многое другое.

Сьера Бёдвар еще раз взглянул на фотографии. На одной его дочь была снята в возрасте пяти лет, на другой — в день конфирмации, на третьей — двадцатилетней. Она улыбалась ему со всех трех снимков, ласково и немного лукаво. Он вспомнил вдруг, что, по словам отца, его бабка Катрин, мать отца, была брюнетка, кареглазая и чернобровая, вдобавок очень худенькая и необыкновенно подвижная. Как обидно, что эта женщина, человек необычайно щедрый, широкой души, к тому же весьма одаренная поэтесса, за всю жизнь ни разу не побывала у фотографа! Правда, отец так часто и так живо рассказывал о своей матери, что ему иногда казалось, будто он знал ее при жизни, часто сидел у нее на коленях в детстве, даже рос под ее присмотром. Его маленькая Свава, милое его дитя, наверняка очень на нее похожа, думал он, рассматривая фотографии и задумчиво кивая собственным мыслям. Во всяком случае, внешне они должны быть очень и очень похожи, повторял он про себя вновь и вновь, и на душе у него становилось отраднее и светлее. Да, Свава была на редкость славной девочкой, его маленькой и славной девочкой. Так и есть, она уродилась в свою прабабку Катрин. Та — царство ей небесное — тоже все на лету схватывала, тоже была отзывчивой, всем и каждому старалась помочь. Обе темноволосые и кареглазые, обе тонюсенькие и юркие. Одно время он считал, что черные волосы — это очень красиво.

Если они не поедут в Южную Америку, то, может быть, дочка приедет домой? Появится в один прекрасный день на пороге без всякого предупреждения? Ведь нынешней молодежи ничего не стоит взять да и перелететь с одного континента на другой, из одного полушария в другое, для них это теперь не проблема. Что, если она возьмет да приедет…

Сьера Бёдвар принялся снова рассматривать подарки, разложенные на столе, — вышитый платочек, акварель с видом церкви в Адальфьёрдюре, комод из спичечных коробков, желтую бороздчатую раковину. Мысленно он видел дочь, вспоминал, как она впервые улыбнулась ему. Она лежала тогда в коляске, дрыгая ручонками и ножонками, невыразимо трогательная в своей беззащитности. Ее ручки, ее ножки — такие маленькие, такие хрупкие. И до чего же трудную работу им в скором времени предстояло научиться выполнять. Он вспомнил, как она что-то лепетала на своем языке, как семенила ему навстречу со слюнявчиком на шее, как забиралась к нему на колени, как, оседлав его ногу, просила покачать ее. Он взял в руку ракушку улитки — и вмиг очутился в Адальфьёрдюре, прошел по одной из улиц к морю, услышал ровный шум волн, бьющихся о берег, и нежный детский голосок: «Возьми ее себе, папочка, возьми!» Она нашла в песке две большие раковины и хотела, чтобы он непременно взял себе ту, что побольше. Славная девочка, его славная маленькая дочка, — что дал он ей взамен? Получила ли она от него всю заботу и ласку, в которых нуждалась? Снабдил ли он ее всем, что может ей понадобиться к жизни, отпуская ее от себя в широкий мир, в этот околдованный мир ядерных взрывов и космических полетов?

«Возьми ее себе, папочка, возьми!»

Сьера Бёдвар чувствовал щекой свежее дыхание того весеннего дня, чувствовал, как от этого вера его становится все крепче, все сильнее: «Насколько выше небо от земли, настолько пути мои выше ваших путей и настолько мои помыслы выше помыслов ваших». Судьба его девочки, его маленькой дочери, в руце господней, так же как и судьбы других живых существ. Святое провидение хранит ее всюду, где бы она ни была — по ту ли сторону океана, по эту ли. Оно будет и впредь осенять ее своим крылом, как оно уберегло ее раньше, когда соблазны легкой и беспечной жизни чуть было не увлекли ее в свой хоровод. Как часто он напоминал своим былым прихожанам, а еще чаще — самому себе слова апостола Иоанна: «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем». И как часто комментировал он в своих проповедях слова апостола, сказанные им в Первом послании к коринфянам: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

Да. Любовь из них больше. Любовь ничего не требует, все понимает, все прощает, для нее не существует расстояний, она перебрасывает мосты через океаны. Тот, в чьем сердце живет любовь, никогда не будет одинок.

Сьера Бёдвар положил раковину на прежнее место, задвинул ящик, с усилием подтянул кресло ближе к столу, взял ручку и прочитал вполголоса: «С тех пор как я писал тебе в последний раз ровно две недели назад, никаких сколько-нибудь важных и значительных событий у нас не произошло, однако кое-какие новости я все-таки попытаюсь для тебя наскрести». По некотором размышлении, вместо того чтобы продолжать письмо, он разорвал его и начал в третий раз:

«Родная моя, любимая, дорогая моя доченька!

Даст бог, эти строчки, которые я сейчас пишу, застанут в добром здравии и тебя, и твоего мужа, и его родителей и сестер. Я пишу тебе не потому, что хочу сообщить какие-то новости, а просто так, чтобы скоротать время, и еще потому, что сильно по тебе скучаю. Надеюсь, ты в свою очередь тоже не захочешь остаться передо мной в долгу, потому что я изо дня в день жду лишь одного — когда блеснет мой солнечный лучик, и одной лишь живу надеждой — увидеть его снова, конечно же чем скорей, тем лучше. Разумеется, ты не должна делать из моих слов вывод, что твой отец решил вдруг на старости лет вмешиваться в чужую жизнь или указывать людям, как им следует поступать. Я никогда не стремился распоряжаться судьбами других людей и отнюдь не жду и даже не надеюсь, что вы с мужем вдруг измените свои планы из-за меня, вернее, из-за нас, твоих родителей. Главное, чтобы ты была довольна своей жизнью и чтобы у вас обоих все было хорошо. Мы с твоей матерью живем по-старому, слава богу, здоровье у нас обоих сносное, хотя, конечно же, возраст дает себя знать. Меня, правда, время от времени прихватывает ревматизм и разные другие недуги, но это для стариков дело обычное, да и не столь уж это интересный предмет, чтобы подробно о нем рассказывать».

* * *

Да, не столь уж это интересный предмет, чтобы подробно о нем рассказывать — о том, как временами подступает к горлу удушье, как больно бывает в боку, к счастью, правда, и то и другое быстро проходит, как невыносимо жутко становится, когда у тебя ни с того ни с сего отнимается левая рука и ноги вдруг отказываются тебе подчиняться. Сейчас он чувствовал себя хорошо. Нигде ничего не болело. Глядя на него, никто не сказал бы, что он только что пережил сильное душевное волнение, что какие-то причудливые, хмурые тени смутно маячили у него перед глазами, что он был полон опасений за свою душу, погрязшую вдруг в таком беспредельном мраке, что казалось, в этой жизни ей уже оттуда не выбраться. «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви». Ему чудилось, что он вот-вот что-то такое распутает, но кошмар уже миновал, боль в боку утихла. Только что он считал все потерянным, а теперь все вновь было как прежде, покой и благодать вокруг, деревья совсем рядом — рукой подать, дневной свет, правда, уже немного померк, на окнах дремлют мухи, а неподалеку поют-заливаются дрозды. К тому же из кухни в кабинет проникает дивный аромат, который означает, что его ждут горячие оладьи и кофе. Подкрепиться и в самом деле не мешает, как-никак уже почти пять. Гвюдридюр…

Сьера Бёдвар долго смотрел на свои золотые часы, подарок прихожан, которые машинально достал из жилетного кармана, потом спрятал их и принялся рассеянно теребить цепочку. Внезапно, словно вспомнив о чем-то, он откинулся на спинку кресла.

Гвюдридюр… Конечно, ее можно только пожалеть. Не такое уж это большое счастье — быть женой человека вроде него. Ведь он всегда был ни рыба ни мясо. Кто знает, может быть, многое сложилось бы у них с Гвюдридюр по-другому — и раньше, и теперь, — если б он следовал в жизни тем принципам, которые сам же провозглашал с кафедры, если б старался измениться, переломить себя, шел бы первым на уступки. В сущности, Гвюдридюр была неплохой женой, всегда принимала его дела близко к сердцу, заботилась о нем — разумеется, на свой лад. Если бы не она, разве они сумели бы купить эти полдома, когда переехали сюда из Адальфьёрдюра. Если бы не Гвюдридюр, он вряд ли смог бы в старости целиком отдаться любимому делу, с головой уйти в книги, не заботясь о завтрашнем дне, наслаждаться покоем в тиши этого вот кабинета. И субсидию, которую правительство выделило ему для продолжения литературной деятельности, наверняка тоже выхлопотала она. Кто-то ведь должен был через влиятельных лиц обратиться с соответствующим ходатайством в комитет по распределению государственных дотаций. Конечно, ему всегда казалось, что жена его слишком расчетлива, слишком озабочена их финансовым положением. Но как знать, что было бы с ними сейчас, окажись она в этих делах таким же профаном, как и он? К тому же нельзя сказать, чтобы Гвюдридюр ценила земные блага больше, чем некоторые из его собратьев священников, которые пекутся только о кошельке, о том, как бы ухватить кусочек пожирнее, которые всегда и во всем ищут прежде всего собственную выгоду. К примеру…

Сьера Бёдвар выпустил из рук цепочку. Что он тут сидит и выдумывает! Кто из знакомых Гвюдридюр вхож в комиссию по распределению государственных дотаций, кто обладает достаточным авторитетом, чтобы добиться от этой комиссии присуждения субсидии именно ему? Насколько он знал, это мог быть только один человек. Только сьера Стейндоур Йоунссон. Что ж, надо отдать справедливость бедняге Доури, верность всегда была у него в крови. До конца своих дней Доури, видимо, останется ему благодарен за помощь, которую получал в гимназии. Теперь он, конечно, начнет рассказывать всем об этой дружеской услуге, начнет хвастаться, звонить во все колокола… Неужели же Гвюдридюр и в самом деле пошла к нему, именно к нему просить, чтоб он это устроил? А почему бы и нет? Разве толстуха Финна, жена Доури, ей не двоюродная сестра? И разве сам Доури не пользовался долгое время такой же дотацией, не слишком, впрочем, это афишируя, когда сочинял свой опус о необъяснимых и таинственных феноменах?

Страшась додумать эту мысль до конца, сьера Бёдвар решил, что лучше пока не задавать себе таких вопросов. Глубоко вздохнув, он опять взялся за письмо и опять погрузился в атмосферу любви. Он писал дочери о том, что погода сейчас стоит безветренная и ясная, что давление над всей территорией страны неуклонно повышается, что вчера было пасмурно, а нынче к обеду выглянуло солнышко, что завтрашний денек обещает быть безоблачным и теплым, что, по сообщениям метеорологов, травы вошли в нормальный рост, что в этом году ожидается неплохой урожай сена и что, по-видимому, и для деревьев лето выдалось удачным, судя по березкам и кустикам рябины в его саду.

Неожиданно по всему кабинету прокатилась какая-то странная дрожь, словно волны вырвались на простор из-под тонкой корочки льда, сковавшего бухту. Сьера Бёдвар снова откинулся на спинку кресла, не выпуская из пальцев перо, прислушался к характерному грохоту, быстро замиравшему вдали. Он хорошо разбирался во всякого рода звуках, научился отличать этот грохот от любого другого и, заслышав его, больше не вздрагивал. Постоянные полеты громадных самолетов, набитых американскими солдатами и офицерами, над городом и его окрестностями давно уже перестали быть новинкой. Некоторые называли эти самолеты реактивными.

Что же, подумал он, ничего не поделаешь.

Мало-помалу ему стало ясно, о чем нужно написать дочери. Он отнюдь не был уверен, что сумеет закончить письмо сегодня, возможно, ему не сделать этого и завтра. Письмо будет длинное. Он постарается наверстать то, что, по-видимому, упустил в прошлом, совершив непростительную ошибку. Расскажет дочери о ее покойной прабабке Катрин, человеке необыкновенной доброты и стойкости, которая каждого умела порадовать и утешить. Напомнит ей о весенних утрах и летних вечерах в Адальфьёрдюре, напомнит имена гор, заливов, пустошей, глетчеров, озер и рек, которые она знала в детстве. Попросит ее вспомнить стихи некоторых поэтов о любви к родине, из тех, что были ему особенно дороги, например стихи Йоунаса Хадльгримссона, и попытается внушить ей, что в этом мире колдунов и чародеев важно лишь одно: не погубить свою душу, что бы тебе ни предлагали взамен, не отказаться от своей веры, от своей любви.

Длинное будет письмо.

Его нельзя писать наспех.

Он повертел перо, откинулся на спинку кресла, радуясь, что на душе у него опять покой и умиротворение. Аромат, доносящийся из кухни, ласкал его ноздри, напоминая, что жена готовит что-то вкусное, что его ждут оладьи и кофе. Вполне возможно, Гвюдридюр добавила в тесто изюма и тертой корицы, как она делала иногда, желая ему угодить. Обычные оладьи не вызывали у него особых эмоций, но горячие оладьи с изюмом, пахнущие корицей, политые сахарным сиропом, были для него лучшим в мире лакомством, вроде плюшек старика Бернхёфта или того хвороста, который пекла покойница Вейга. Сейчас ему очень хотелось съесть парочку таких оладий, а то ведь уж и забыл, когда ел их в последний раз. Но даже если Гвюдридюр и не добавила в тесто изюма и корицы, все равно он с наслаждением предвкушал, как подкрепится чашечкой кофе и выкурит трубочку.

Письмо… Да, да.

Сьера Бёдвар взял фотографии и принялся с любовью их рассматривать. На этом снимке дочке пошел шестой год, может быть, его сделали как раз той весной, когда она подарила ему улитку. Здесь она в день конфирмации, в правой руке сжимает псалтырь. А на этой фотографии ей только-только исполнилось двадцать. Милая, славная девочка, в нарядном платье, вырез, может, чуть великоват, в ушах блестящие сережки, а на шее модные яркие бусы, закрывающие большое, причудливой формы родимое пятно во впадинке между ключицами.

Вместо двадцатилетней дочери с фотографии на него вдруг взглянуло безобразное сказочное чудище, кабинет потонул в сумерках, время остановилось.

Во впадинке между ключицами? — подумал сьера Бёдвар. Во впадинке между ключицами?

Он часто заморгал, лицо побелело как мел и изменилось до неузнаваемости. Он все глубже и глубже вжимался в кресло, перо выпало из рук, но он даже не заметил этого. Внезапно ему стало ясно, что именно он все время пытался вспомнить и не мог. Словно вдруг налетел штормовой ветер и разметал шаткий карточный домик. Ветер все дул и дул, с такой отчаянной, безжалостной силой, что в конце концов оторвал пастора от кресла. Дрожа всем телом, ухватившись за край стола, сьера Бёдвар медленно поднялся на ноги. Он решил, что сумеет отбить атаку, если не будет стоять, а начнет двигаться, пройдется по комнате, еще и еще раз, до тех пор, пока не победит. Однако же, отпустив руку, он почувствовал, что с ним происходит что-то странное. Что со мной? Где я? Как я сюда попал? — подумалось ему. Голова кружилась, в ушах стоял тяжелый звон, все вокруг подернулось зыбкой пеленой. Он попытался было вновь ухватиться за край стола, поправить очки, но почувствовал невыносимую боль, скорчился и упал на пол.

В эту самую минуту фру Гвюдридюр громко позвала его из кухни пить кофе. Немного погодя жена позвала снова, на этот раз уже довольно нетерпеливо. Не дождавшись ответа, она открыла дверь. Сьера Бёдвар Гюннлёйхссон, ее муж, точнее, Бёдвар С. Гюннлёйхссон, pastor emeritus, неподвижно лежал на полу посреди кабинета.

BRÉF SÉRA BÖÐVARS, 1965 Перевод С. Неделяевой-Степонавичене

Часовой механизм (Из записок журналиста)

(Роман)


Избранное

Часть первая

1

Когда я окидываю взглядом свою жизнь в пятом десятилетии нашего века, меня порой охватывает удивление, а порой печаль. Мне кажется, я напоминал собою часы, точнее говоря, часы моей бабушки, которые добрые женщины подарили ей на семидесятилетие. В то апрельское воскресенье в нашем домишке царили чистота и торжественность, бабушка принарядилась и прифрантилась, я тоже, сияло весеннее солнце, уже начали жужжать большие синие мухи, а фьорд отливал синевой и золотом. Мне шел тогда десятый, нет — одиннадцатый год. И вот часа в три дня на тропке, ведущей к нашему дому, показались четыре празднично одетые женщины. Первой шествовала жена председателя сельской коммуны[12], возглавлявшая местный Женский союз. Красная, запыхавшаяся, она держалась по обыкновению с большим достоинством и прижимала к груди картонную коробку. Женщины поочередно обняли и поцеловали бабушку, пожелали ей в этот замечательный юбилейный день всяческих благ. Жена председателя коммуны, только что вернувшаяся из поездки в столицу, вышла на середину комнаты и, чеканя каждое слово, сказала, что произнесет от имени Женского союза короткую речь. Так вот, от имени Женского союза Дьюпифьёрдюра она купила в Рейкьявике небольшой подарок к бабушкиному юбилею — новые часы, которые, она надеется, пригодятся: ведь старые ее часы вроде бы забастовали зимой, верно? Она поговорила немного об умиротворении, которое несет закат жизни, и процитировала стихотворение покойного великого нашего поэта, посвященное осени, после чего извлекла часы из коробки, водрузила их на комод, завела и поставила стрелки по своим часам. Теперь юбилярша, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка, может видеть, который час.

Этими словами она закончила свою замечательную речь.

Бабушка поблагодарила за подарок, расцеловавшись со всеми женщинами и пожелав им всего самого хорошего. К моему величайшему изумлению, однако, я прочел во взгляде, которым она обвела часы, странное веселье.

— Да! — сказала она. — Ценная вещица, ничего не скажешь! — И, помолчав, добавила: — Я уж, правда, перестала думать о времени, человек я теперь старый и ленивый.

Жена председателя сельской коммуны вновь стала цитировать нашего великого поэта.

— «Красивая душа вечно остается юной…» — сказала она, и остальные женщины согласно закивали.

В этот момент я поспешно выбежал из дома, так как увидел, что во двор въезжают мой родственник Сигхватюр, крестьянствовавший в Грайнитейгюре, и жена его Адальхейдюр. Через миг они уже привязывали своих лошадей — Стьярдну и Фахси. В тот погожий весенний день бабушка едва успевала варить кофе: ее знали и любили не только в нашем селении, но и чуть ли не во всей долине, недаром она четверть века была повивальной бабкой. Когда мы вечером укладывались спать, она до того устала, что даже забыла напомнить мне, чтобы я помолился. Тем не менее я прочел положенные молитвы и очень внятно произнес «аминь», даже дважды, но не удостоился похвалы, поскольку бабушка уже уснула. Я долго не спал, прислушиваясь к тиканью новых часов и дожидаясь их полуночного боя. Они били иначе, нежели старые наши часы, звук был много чище и как бы бездушнее, вдобавок тикали они быстрее, словно стараясь не отставать от времени, которое бежало скорее, чем то, к которому мы привыкли в нашем домишке.

Не знаю, в чем уж тут причина, но мною овладел какой-то диковинный страх. Я вдруг осознал суть прошедшего дня. Бабушкино семидесятилетие попросту означало, что она пугающе близко подошла к концу своей жизни. Я впервые понял, что когда-нибудь она умрет и ее опустят в глубокую могилу на кладбище, рядом с могилами моей матери и деда. Когда она умрет, у меня, несчастного, никого не останется на всем белом свете, кроме разве что Сигхватюра из Грайнитейгюра. И сам я тоже умру, возможно не успев даже выучиться водить автомашину или осмотреть Музей естественной истории в Рейкьявике, ведь дети и молодые люди порой умирают от туберкулеза или других опасных болезней. Я так разволновался от этих неожиданных мыслей, что уже готов был встать и разбудить бабушку, но вместо этого сжал кулаки, снова принялся читать свои молитвы, вернее говоря, бубнить их раз за разом, пока не успокоился. Господи, сказал я про себя, спаси и помилуй. И тут же уснул.

Однажды вечером, недели через две, я сидел у окошка и читал сказку, а бабушка вязала чулок. Только я оторвался от книги, чтобы перевернуть страницу, как почувствовал: что-то не так.

— Бабушка, — сказал я и протянул руку в сторону комода, — часы стали!

— Да ну? — отозвалась бабушка, поднимая глаза. — Пожалуй, и впрямь стоят. Видно, я вчера вечером забыла их завести.

Она отложила вязанье и направилась к комоду. Я было опять углубился в сказку, словно ничего не произошло, как вдруг услышал бабушкино бормотанье:

— Батюшки! Вот так штука!

Она изумленно уставилась на свои юбилейные часы. Вторично отворила дверцу и толкнула блестящий маятник. Часы издали тихий звук, как бы собираясь пойти, маятник нехотя качнулся, но тотчас же застыл в вертикальном положении, будто некие таинственные причины препятствовали ему соревноваться в беге со временем.

Бабушка опять толкнула маятник, затем водрузила на нос очки, подвигала немножко стрелки и принялась наклонять часы в разные стороны, осторожно потряхивая их: такие меры всегда приводили в чувство наши старые часы. Но все было без толку. Часы Женского союза не ожили.

— Вот ведь скотина какая! А ты, внучек, их случайно не трогал?

— Нет, — ответил я.

— Ничего не понимаю, — сказала бабушка и вздохнула. — Никак мне эту дрянь не заставить идти.

— Можно я попробую?

— Только не поломай.

Я стал на цыпочки и повторил все, что делала бабушка: наклонил часы налево, потом направо, вперед, назад, легонечко потряс их, подвигал стрелки, с глубокомысленным видом пощелкал по маятнику, каждый раз внимательно прислушиваясь ко всем звукам, издаваемым часами. И наконец вынес суждение: часы, видимо, сломались.

— Сломались! Это новые-то часы! — Бабушка даже рассмеялась, такой вздорной показалась ей моя мысль. — Ну уж нет, им просто надо разойтись, вот и все, может быть, они уже сегодня ночью сами по себе пойдут. Давай-ка, голубчик, подождем, и никому об этом ни слова. А то кое-кто из мухи делает слона.

Часовщика в нашем селении не было, но всех выручал Йоуаким Йоунссон. Он был мастером на все руки: маляром, каменщиком, столяром, кузнецом, электриком, механиком, изобретателем и художником. Те, кому надо было залучить к себе Йоуакима, почти никогда не ходили к нему домой, а просто вставали где-нибудь на углу или перекрестке — и действительно, вскоре он появлялся, дымя трубкой, в любое время года без шапки и перчаток, размахивая пилой и молотком, отверткой, ватерпасом, малярным ведерком, куском провода, метром или клещами. Дел у Йоуакима вечно было по горло, вечно он метался от одного клиента к другому, с утра до вечера, а порой и по ночам. Он никогда никому не отказывал ни в какой просьбе, никогда ничего не требовал за свои труды, предоставляя заказчикам самим решать, сколько и когда платить. Многие забывали расплачиваться, а кое-кто даже просил у него в долг крону-другую, когда он кончал работу. В селении говорили, что Йоуаким может привести в порядок все что угодно — кроме собственной жены.

Дело в том, что с женой его однажды тихой весенней ночью приключилась беда: какая-то тварь — то ли муха, то ли жук — решила обследовать ее ухо, а потом взяла да и забралась внутрь и начала там вытворять черт знает что. Наутро несчастная женщина, завывая от боли, помчалась к Гисли, окружному врачу. Гисли потом рассказывал, что расчленил невоспитанное насекомое и демонстрировал ей кусочки по мере того, как выковыривал их у нее из уха. Женщина отправилась домой, вознося богу благодарственные молитвы.

Прошла весна, прошло лето, и ничего достойного упоминания не случилось. В темное время года, поздней осенью и зимой, Йоуаким имел обыкновение возиться до поздней ночи в своей небольшой кузнице, ставя различные полунаучные эксперименты. Жена его начала уставать от этих бдений, ей шел уже пятый десяток. Хотя она и верила, что гениальность мужа безгранична, детьми их судьба не наградила. Порой она глаз не смыкала из-за доносившихся из кузницы ударов молотка и скрежета напильника либо насвистывания и пения Йоуакима. Годами она безропотно и терпеливо сносила одинокие и бессонные зимние ночи, какие частенько выпадают на долю женам гениев, но теперь случилась странная штука: она вдруг начала испытывать какие-то неприятные ощущения в голове, и день ото дня они усиливались. Наконец она снова отправилась к окружному врачу и сообщила ему, что у нее в ухе находится опасное животное.

— Чепуха какая, — сказал доктор, внимательно обследовав ее, — ничего у тебя теперь в ухе нет.

— Да неверно это, — ответила женщина, — весною жуков в ухе было два, и один из них так там и остался.

Окружной врач Гисли был человеком умным и доброжелательным. Он долго смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем сказал, что она, возможно, права, но он сейчас не может оказать ей помощь: надо выписать из столицы специальные инструменты. Шутка ли — извлечь законсервированного жука, который уже несколько месяцев пребывает в слуховом проходе.

— Если не полегчает, — сказал он, — приходи ко мне после троицы, а пока принимай вот эту микстуру, по чайной ложке два раза в день.

К весне жене Йоуакима ничуть не полегчало, правда, характер безобразий, творившихся у нее в ухе, изменился. Теперь она не чувствовала особой боли, зато жуки расплодились, их было уже по меньшей мере три, уверяла она, один жужжал, словно веретено, другой крутился, как вентилятор, а третий издавал звуки, напоминающие игру на органе. В начале июня доктор сообщил, что наконец получил из столицы необходимые инструменты. Он тщательно завязал Йоуакимовой жене глаза и принялся ковыряться у нее в ухе разнообразнейшими щипчиками и иглами. Закончив операцию, он продезинфицировал женщине ухо, снял повязку с глаз и показал улов. В стеклянной посудине лежало семь дохлых насекомых: жук по прозванию хищник, многоножка, жужелица, паук, плавунец, мокрица и бокоплав. Доктор сказал, что, скорее всего, как орган пел жук-хищник, и посоветовал на ночь обязательно затыкать уши ватой, чтобы в будущем не давать подобной дряни возможности селиться в них.

Прошла весна, прошло лето. Когда Йоуаким поздней осенью возобновил свои эксперименты и ночные бдения, таинственные твари, невзирая на затычки из ваты, непостижимым образом опять сумели забраться его жене в ухо, откуда они пытались выбраться и поднимали безобразный шум, напоминающий тяжелый грохот прибоя. Доктор сказал, что пакость эту надо взять измором, а чтобы облегчить мучения бедной женщины, сварил сильнодействующее снадобье и велел принимать его два раза в день по чайной ложке. Незадолго перед пасхой он перешел к решительным действиям и ловко извлек из уха жены Йоуакима живехонькую морскую звезду. Чудеса эти продолжались лет пять-шесть. Даже рыбы — песчанка и подкаменщик — вняли властному зову покинуть море и отправиться в ухо к несчастной страдалице, что и осуществили однажды глухой ночью. А в прошлом году после долгой и хитрой операции в фарфоровый таз в кабинете у доктора плюхнулся здоровенный краб. И уж совсем недавно доктор избавил женщину от морского ежа. В остальном же она нисколько не изменилась, была очень вежлива и скромна, держалась несколько таинственно и робко. Частенько она зазывала нас, сельских ребятишек, к себе в дом и угощала сладостями или горячим хворостом.

— Берегитесь мерзких жуков, — ласково приговаривала она и гладила нас по головам.

Но я вел рассказ о бабушкиных часах. Они стояли. И когда они простояли дня два или три, в дверях вдруг вырос Йоуаким.

— Ну вот тебе и семьдесят стукнуло, — проговорил он и пожал бабушке руку. — Мне тогда не хотелось напрашиваться на праздничный кофе, а вот сейчас у тебя в кофейнике, наверное, чашечка наберется?

Бабушка трижды наполняла его чашку. Йоуаким все сидел и дул кофе. Он сообщил, что работы у него, как обычно, по горло, всегда где-то что-то ломается да портится.

— Может, я и тебе, Сигридюр, могу чем-нибудь помочь?

— Да нет, пожалуй. Разве что пустишь мои часы.

— А что с ними?

— Да ничего вроде. Просто стоят себе.

— Это новые-то часы?

— Они самые.

— Часы Женского союза? — изумился Йоуаким, вскочил со стула и кинулся в гостиную. Схватив часы, он принялся трясти их, наклонять налево и направо, вперед и назад, двигать стрелки и щелкать по маятнику — словом, проделывать все то, что проделывали мы с бабушкой.

— Вот гадина! — сказал он через некоторое время. — Сбегаю-ка я домой за инструментом и тотчас вернусь.

Вернулся он через двое суток, вооруженный отверткой, плоскогубцами, напильниками, сверлами и магнитом. Раскурив трубку, он глубоко задумался и как бы в нерешительности вперил взгляд в часы.

— Я, правда, не часовщик, — пробормотал он, — но ничего страшного не стрясется, если я взгляну на их потроха.

С этими словами он стал отвинчивать заднюю стенку часов, непрерывно посасывая трубку. Из уголка его рта поднимался столб синего дыма, словно из пароходной трубы. Как сейчас помню, пальцы у него были длинные и гибкие, волосы взъерошенные, лоб морщинистый, однако всего удивительнее мне казалось то, как винтики и другие металлические детальки прилипали к магниту. Я стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и с любопытством ждал, когда откроется сам часовой механизм, а клубы дыма то и дело летели мне в лицо, окутывая таким плотным облаком, что я начинал задыхаться, отступал, кашляя и чихая, назад и вытирал слезящиеся глаза. Порой у меня даже кружилась голова. Наконец Йоуаким извлек последний винтик из задней стенки этих удивительных часов и принялся мурлыкать старинный псалом, бормоча себе под нос:

— Хитрые у них потроха — тра-ля-ля, тра-та-та-ля-ля, — и все же они стоят, вот ведь какие вредные, черт их возьми.

Он долго изучал механизм, вдувая в него струи табачного дыма, совал внутрь указательный палец, напевал над часами свой псалом, ковырялся в них отверткой, узеньким напильничком подпиливал колесики и при этом беззлобно ругался. Время от времени он резко поворачивал часы и щелкал по маятнику. А в следующий миг вновь хмурился, от чего лоб его приобретал сходство с крышей из красного гофрированного железа, пение обрывалось, а губы еще крепче сжимали чубук. Так продолжалось довольно долго. Наконец он виновато посмотрел на бабушку и, не допев заключительных тактов похоронного псалма, шумно перевел дух.

— Ну ладно, Йоуаким, — сказала бабушка.

— Видишь, Сигридюр, я ведь не часовщик, — произнес он, выколачивая пепел из трубки. — Ни черта у меня с этими паршивыми часами не выходит, и ни черта не выйдет. Надо бы их разобрать до последнего винтика.

Бабушка ответила, что, если нужно, пусть он их разберет. Такому умельцу снова собрать их — плевое дело.

Йоуаким пропустил эту лесть мимо ушей, рванул себя за волосы и испустил стон.

— Такие вот дела, — сообщил он. — Ума не приложу, как быть.

— Может, тебе сейчас не с руки заниматься моими часами? — спросила бабушка.

Йоуаким взглянул на потолок, поежился, потрогал отвертку и, посмотрев с мученическим видом на часы, начал оправдываться. Разумеется, дел у него невпроворот, прямо-таки чертова пропасть, никогда столько всего не выходит из строя, как весной, — и лодки, и дома, и машины, и инструменты. И все же он бы с удовольствием сразился с этими норовистыми часишками, если бы счел такие действия верными.

— Ты что имеешь в виду? — спросила бабушка.

Ну, мало ли что он имеет в виду. Он никогда не обучался часовому ремеслу и поэтому ни за что не может поручиться — даже если он из кожи вон вылез и разобрал часы до последнего винтика. Он, вообще-то, считает, что самое разумное — отправить их с оказией в Рейкьявик. Часы ведь подарены ей к юбилею могучей организацией — Женским союзом Дьюпифьёрдюра. Как вам известно, жена председателя коммуны Раннвейг возглавляет этот Союз, а Унндоура там казначеем…

Бабушка улыбнулась.

— Умный ты человек, Йоуаким, — сказала она. — Правильно говоришь.

Йоуаким слегка смутился и принялся набивать трубку.

— Я никого ни в чем не виню, — сказал он, подумав, — и уж вовсе не желаю вмешиваться в дела Женского союза. Мне жаль, Сигридюр, что я не могу тебе помочь. Конечно, паршиво жить без часов…

— Да нет же, — перебила его бабушка. — Что мне время — дел у меня больше никаких нет, женщина я старая и ленивая.

— Я знаю одного часовщика в Рейкьявике, зовут его Гвюдмюндюр, если он еще не помер.

— Там, конечно, немало часовщиков, — ответила бабушка. — Я как-нибудь, когда будет настроение, попрошу кого-нибудь свезти их туда.

Йоуаким принялся привинчивать на место заднюю стенку часов, выпуская громадные клубы дыма, но на сей раз молча, не напевая ни веселых, ни печальных псалмов.

— Паскуда поганая! — произнес он, сокрушаясь, что не сумел пустить в ход все свое мастерство и изобретательность. — Скорее всего, в них что-то поломалось или по крайней мере заскочило, — буркнул он, продолжая гадать, что могло приключиться с часами, и понося их последними словами. Рассуждения его перемежались тяжелыми вздохами. — Не иначе как в них какая-нибудь тварь забралась, — заключил он. — Уверен, в этом все дело, они встали из-за этой твари.


Прошло немало времени. В начале июня я простился с бабушкой и все лето провел в Грайнитейгюре. Как и в прошлом и в позапрошлом году, обитатели хутора были со мной предельно дружелюбны — и Сигхватюр, мой родственник, и жена его Адальхейдюр, и моя ровесница Ингюнн и малыш Бьёсси, рыжий бутуз лет шести. Обращались со мной как с членом семьи и не заставляли работать больше, чем положено детям моего возраста. Старик Торгейр вызвался научить меня нюхать табак, когда я начну носить длинные штаны, а Сина Свейнс, нанятая на время сенокоса поденщица с юга, сказала, что выйдет за меня замуж, как только у меня станут пробиваться усы. И все же, несмотря на доброе ко мне отношение, дня не проходило, чтобы я не вспомнил, как одинок я на белом свете: Адальхейдюр ласкала меня не совсем так, как она ласкала Ингюнн и Бьёсси, а дядя Сигхватюр порой бывал резковат и называл меня бездельником. Нередко я смотрел туда, где кончается долина, и думал о бабушке или мечтал, какая у меня была бы жизнь, если бы мама была жива, а еще лучше — и мама и папа. Мама умерла, когда мне шел второй год, а папу моего звали Йоуном, и был он моряком. Бабушка мне как-то сказала, что он погиб за полгода до того, как я появился на свет, но, когда я начинал расспрашивать о нем — откуда он родом, кто его родственники, — она либо переводила разговор на другую тему, либо отвечала молчанием. В Грайнитейгюре моих родителей никогда не упоминали, и все же я был абсолютно уверен, что хозяева знают о них больше, чем я, а из того, что ни Сигхватюр с Адальхейдюр, ни бабушка не желали говорить о них, я заключил, что в их истории есть что-то для меня позорное. Порой мысль, что я сирота, придавала мне силы. Я им всем еще покажу, на что способен, вот вырасту, куплю орган, буду возить его по долине на грузовике, останавливаться на каждом хуторе и наполнять все небо могучим половодьем звуков. Чаще, однако, я мирился со своей долей и делал вид, будто не замечаю, что Адальхейдюр обращается с Ингюнн и Бьёсси ласковее, чем со мной. Кормили меня досыта, жилось мне хорошо, и ни у кого не было и не будет основания упрекнуть меня в неблагодарности. В России, говорил Сигхватюр, дети умирают от голода, просто мрут как мухи.

Не следует, впрочем, полагать, что у меня не было в Грайнитейгюре счастливых часов. Впоследствии я часто думал, что много потерял бы в жизни, если бы все мое детство прошло только в нашем селении, в Дьюпифьёрдюре. Мне очень нравились взрослые люди на хуторе, я полюбил лошадей, особенно Стьярдну и Фахси. Играл я не только с малышом Бьёсси и Ингюнн, но и с ягненком и теленком, с псом Чернышом и котом Бородачом. Едва ли есть нужда упоминать ржанку и кроншнепа, щеврицу, трясогузку и красноножку: все дети любят птиц. Но на третье лето в Грайнитейгюре у меня появились новые друзья — цветы.

Я непрестанно открывал для себя цветы, на которые раньше не обращал внимания, — цветы на дворе и на лугу, цветы на склонах и холмах, цветы, растущие на песке, и цветы, растущие среди камней, маленькие душистые цветочки в укромных уголках среди кустов или ивняка. Некоторые из этих цветов стали удивительно близки мне, в особенности оттого, что росли они в бесплодных, каменистых местах. Я наблюдал, как они пробивают землю, вылезают среди камней, их лепестки играли на солнце спокойными, мягкими красками либо печально мокли под низким, затянутым тучами небом. Я наблюдал, как они постепенно утрачивали свою молодость, как сгибались их стебельки, как венчики начинали напоминать лицо моей бабушки, как потом они вдруг жухли и вяли. Их жизнь, жизнь всего, что рождается и умирает, была для меня тогда такой же загадкой, как и теперь. Случалось, я разговаривал с цветами, тихонько спрашивал их, уносятся ли они на небо, когда умирают. Порой мне казалось, что они меня понимают и тоже обращаются ко мне, но, как я ни напрягал слух, ответа не слышал. Вот я пишу сейчас эти воспоминания, человек уже широко известный и, по мнению многих, суровый, и снова чувствую запах подмаренника и чабреца, я снова на выгоне в Грайнитейгюре пасу коров тихим воскресным утром под небом в светлых облаках. Вот я иду — маленький мальчик в коротких штанишках, в бежевой шерстяной кофте, ужасно некрасивый и, наверное, куда более простодушный, чем положено быть в десять лет. Господи, до чего же хороша погода! Я усаживаюсь на поросшую вереском кочку, вслушиваюсь в ровный гул реки, и мне хочется, чтобы время остановилось. Но оно не считается с моими желаниями, оно идет и даже бежит. Однажды вечером долину заливает туман, становится прохладно, просто, можно сказать, холодно, вдали хрипло каркает ворон. Наутро земля покрыта инеем и все цветы погибли. Кончилось мое третье лето в Грайнитейгюре, и осенний ветер колышет жухлую траву. Я прощаюсь с обитателями хутора и отправляюсь домой, к бабушке.


На первый взгляд в нашем селении за это время ничего не произошло, но вскоре я узнал, что по спокойной поверхности не всегда можно судить о том, что творится в глубине. Женщины разделились на партии, чуть ли не на враждебные лагери, они стали все чаще собираться на чашку кофе, во многих домах заговорили таинственным шепотом, на многих лицах появилось угрожающее и воинственное выражение. А причиной всех этих раздоров и смятений чувств явился неодушевленный предмет — часы моей бабушки.

Дело в том, что казначей Женского союза Унндоура, жена торговца Сигюрвальди, еще зимой объявила на заседании правления, что, по ее мнению, серебряная брошь и каллиграфически надписанный адрес — предпочтительно в стихах — были бы более удачным, да и более дешевым, подарком, нежели часы. Она даже намекнула, что не прочь бесплатно подготовить для общества такой адрес, благо ей ни к кому обращаться не придется, поскольку муж у нее и каллиграф, и хороший поэт; его стихи, посвященные исландской оптовой торговле, были недавно напечатаны в одной столичной газете: «Господь благослови сие сословье мощно, права его храни, как денно, так и нощно», Сигюрвальди Никюлауссон, торговец, Дьюпифьёрдюр. Правление Женского союза так и не успело принять никакого решения относительно подарка к юбилею бабушки, когда жена председателя коммуны отправилась в Рейкьявик к зубному врачу. Вернулась она с новой улыбкой и этими уникальными часами. Казначей Унндоура сделала озабоченное лицо и заявила, что едва ли есть юридическое основание для оплаты стоимости часов из фонда Союза, поскольку вопрос этот так и не был решен на заседании правления, и почему это вдруг у председателя в руках ею же написанный счет, а не счет из магазина? Жена председателя, коммуны ответила, что забыла попросить счет у часовщика, вернее, сочла это ненужным, у него было полно покупателей, и не дело было доставлять ему лишние хлопоты; с другой стороны, вполне естественно вынести этот вопрос на заседание правления во избежание ненужных разговоров и споров — нет, она не рассчитывает, что ей тотчас же заплатят, но предлагает немедленно созвать заседание правления.

— Я полагаю, ты сможешь через несколько минут зайти ко мне домой?

Было проведено заседание правления, и покупка часов снискала полное одобрение, если не считать занесенного в протокол особого мнения Унндоуры, что серебряная брошь и каллиграфически написанный адрес — предпочтительно в стихах — были бы более удачным, нежели часы, подарком к юбилею Сигридюр Паульсдоухтир, бывшей акушерки.

Вот так милейшая супруга председателя коммуны, как обычно, одержала победу. Но в один прекрасный летний день, когда на всех улицах распустились ромашки, а крачки кормили своих едва начавших летать птенцов на осыхающем рифе, Унндоура отправилась на кладбище — выполоть сорную траву и полить цветы на могиле свекрови. Возвращаясь домой, она сделала небольшой крюк и заглянула к бабушке — просто чтобы узнать, как та поживает, она ведь не видела ее с весны, с самого дня ее рождения. Горячего кофейку? Ну что же, от глоточка она не откажется, хотя руки у нее грязные, она возилась с могилой Гвюдрун.

— Мы надеялись, что к лету будет готова плита — ее в Дании делают, но получим мы ее, оказывается, только к весне, на плите будет мраморная голубка. Кстати, Сигридюр, который теперь час? Что это, часы стоят?

Бабушка ответила, что, наверное, забыла их завести, летом ей незачем смотреть на них, даже в пасмурную погоду: она как-то сама чувствует, который час.

Казначей Женского союза Дьюпифьёрдюра поспешно допила свой кофе и собралась уходить.

— Милая Сигридюр, я понимаю, я все понимаю, — грустно проговорила она. — Будь моя воля, у тебя был бы к юбилею другой подарок.

Бабушка растерялась.

— Другой подарок? — спросила она. — Да мне вроде бы нечего жаловаться на эти часы…

— Милая Сигридюр, я понимаю, я все понимаю, — повторила Унндоура, на прощанье целуясь с бабушкой. — Забудем некоторых, с их наглостью и диктаторскими замашками, мы ведь эту публику знаем.

Когда она вернулась домой, у мужа сидел Йоуаким. Не переводя дыхания, не помыв рук, она направилась прямо к Сигюрвальди и сообщила, что предсказание ее сбылось: бабушке так не понравился юбилейный подарок Женского союза, что ей даже не хочется заводить часы, они стоят, и, наверное, с самой весны.

Тут Йоуаким, обычно умеющий держать язык за зубами, дал промашку. Он принялся чесать затылок и стонать.

— Проклятые часы, — произнес он и рассказал чете о своем поединке с юбилейным даром Женского союза. — Тут одно из двух: либо что-то в этой дряни паршивой поломалось, либо в них забралась какая-то тварь!

Вскоре грянула война — из тех, что зовутся войнами нервов. У каждой из обеих великих держав — Унндоуры и жены председателя коммуны — насчитывалась могучая рать. Немало женщин всеми силами старались сохранить нейтралитет или примирить враждующие стороны, а Лина из Литлибайра и Катрин из Камбхуса бескорыстно обеспечивали обмен информацией между войсками, поддерживая оба лагеря. Унндоура, непрестанно ссылаясь на Йоуакима, этого мастера золотые руки, настаивала на том, что часы изначально были с дефектом, возможно, вообще бракованные, и уже от себя добавляла, что жена председателя коммуны, видимо, приобрела их за бесценок и хорошо нагрела руки на этой покупке. Жена председателя коммуны, чтобы пресечь клеветническую кампанию, нашла простой выход — позвонить в Рейкьявик часовщику, пусть подтвердит, что стоимость часов указана ею правильно, и объявит, что согласен починить их для Женского союза Дьюпифьёрдюра безвозмездно. Она вызвала к себе бухгалтера и своего заместителя, чтобы телефонный разговор протекал в присутствии свидетелей. Однако тут, на беду, выяснилось, что днем раньше у часовщика приключилось кровоизлияние в мозг, что он лежит в больнице и говорить не может. Бухгалтер Союза, женщина мирная и широкой души, пыталась отправить часы в столицу и оплатить все снизанные с этим расходы, но жена председателя коммуны предпочла выждать время: возможно, ее часовщик поправится и сможет дать свои свидетельские показания. Вдобавок она не исключает того, что сломал часы злодей Йоуаким, а если это так, что ей тогда делать? Она собирается сама купить для Сигридюр Паульсдоухтир другие часы, в полтора раза дороже — да-да, не будь она Раннвейг! — вот тогда-то она и скажет несколько веских слов некоторым здешним клеветникам.

Когда Лина из Литлибайра и Катрин из Камбхуса сообщили Унндоуре печальную весть, что часовщика жены председателя коммуны хватил удар, ее эта беда ничуть не растрогала, напротив, она стала призывать к борьбе свое воинство, сидевшее над чашками с дымящимся кофе — по уверению некоторых, пуншем, — и объявила, что кровоизлияние у часовщика — чистейшей воды выдумка и увертка.

— Мало того, что мы долгие годы терпели диктатуру, так теперь еще и с мошенничеством надо мириться? А что, если созвать общее собрание Женского союза, самое позднее — в конце октября, объявить о скандале, сместить жену председателя коммуны с ее поста и выбрать нового председателя?

Лине из Литлибайра и Катрин из Камбхуса было уже некогда заниматься своими домашними делами: грозные тучи войны сгущались все сильнее, жестокая схватка двух великих держав в Женском союзе казалась неотвратимой. Как-то вечерком Йоуаким заглянул к бабушке и, убитый горем, признался ей, что всему виной он: взял да и ляпнул, что часы не в порядке.

— Эх, — сказала бабушка, — хорошенькое семидесятилетьице!

— Какой же я осел! — продолжал Йоуаким. — Вечно я так!

На следующий день произошли чудесные события, положившие конец этому отвратительному конфликту. Бабушка рылась в нижнем ящике комода, разыскивая шаль — видимо, собиралась отправиться улаживать распрю между великими державами, — а я, вернувшись с берега, где собирал моллюсков, сидел на табуретке за кухонным столом и ел кашу. Только я доел кашу и отодвинул пустую тарелку, как ощутил, будто какая-то странная волна прокатилась по моей спине, и даже оглянулся узнать, в чем дело. В следующий миг все в кухне заскрипело и затрещало, табуретка подо мной заходила ходуном, ложка задребезжала в тарелке, крышки кофейника и кастрюли зазвенели, словно дрожь охватила все предметы. Но не успел я выразить свое изумление по поводу этих чудес, как все прекратилось, и вновь воцарился покой.

— Бабушка, что это было? — крикнул я, вскакивая.

— Господи, помилуй нас, — сказала бабушка, — шуму-то сколько!

Она держала в руках часы, которые машинально схватила, чтобы уберечь их от падения, если толчки усилятся. Затем, видимо решив, что опасность миновала, поставила юбилейный дар Женского союза на место и как ни в чем не бывало продолжила поиски шали.

— Что это было? — снова спросил я.

— Землетрясение, голубчик, и не слабенькое, — ответила бабушка. — Ну и перепугалась же я!

— Как все затрещало! — возбужденно воскликнул я. — А скоро будет новый толчок?

— Не приведи господь.

— Почему? — удивился я. — Так здорово, когда все трясется.

— Дитя ты неразумное, как можно такое говорить! — рассердилась бабушка. — Ты что же, в школе историю Исландии не проходишь?

— Прохожу.

— Тогда не говори глупостей!

Тут мы оба взглянули на комод. В комнате слышался неожиданный звук: часы, оказывается, не испортились, а просто брали передышку. Когда земля под ними задрожала, они испугались и снова начали исправно выполнять свои обязанности. Тик-так, тик-так! Мы с бабушкой долго стояли перед комодом в безмолвном изумлении, можно даже сказать, благоговении, наблюдая за качанием маятника. Время текло у нас перед глазами, часы шли.

Они шли без перебоя, пока не промчались, подобно весеннему потоку, мои детские и юношеские годы. В общем, они не спешили и не отставали, и все единодушно сходились на том, что часы эти были просто образцовые. Я положил их в свой старый чемодан, когда уезжал в Рейкьявик через полтора года после кончины бабушки, а незадолго перед рождеством 1939 года, взяв их под мышку, долго ходил с ними по морозным улицам и наконец продал мрачному старьевщику. Я был тогда в стесненных обстоятельствах, а кроме того, мне хотелось подарить одной молоденькой девушке только что вышедший сборник стихов или небольшой подсвечник с красной свечкой, а лучше и то и другое.

Странно, однако, что когда я вспоминаю свою жизнь в пятом десятилетии нынешнего века, то мне всегда приходят на ум эти часы. Какой-то маятник перестал качаться у меня в груди, какое-то движение прекратилось, я не понимал ни себя, ни окружающих, долгое время был словно в оцепенении. И пока я пребывал в этом странном состоянии, со мной случилось много такого, что я долго буду помнить, а многие события оказались поистине удивительными.

2

Людям Земля кажется огромной, на деле же она лишь пылинка во Вселенной. В Северном ее полушарии из океана поднимается гористый островок, называемый Исландией, на этом островке находится крохотная столица, называемая Рейкьявиком, и в этой столице много-много улиц, по большей части коротеньких и узеньких. Пятьдесят четыре дома образуют улочку Сваубнисгата, пятьдесят четыре непохожих друг на друга творения рук человеческих высятся под переменчивым небом. Некоторые дома совсем обветшали, новых — раз, два и обчелся, все они исхлестаны непогодой. Многие здания являют собой свидетельство человеческой нищеты и неумелости. Над входной дверью одного из них прибита табличка с цифрой 19, это — двухэтажный дом, построенный вскоре после первой мировой войны. Внутри он деревянный, но наружные стены каменные, с облупившейся штукатуркой, крыт он гофрированным железом. Морозный январский день 1940 года. В окне под самой стрехой на северной стороне дома два стекла из четырех заиндевели, и я от нечего делать разглядываю морозные узоры.

Комнатка у меня маленькая и находится в мансарде, отчего половина потолка скошена, вся обстановка состоит из комода покойной бабушки, стула, лишившегося спинки, старой кушетки, ветхого стола и чемодана, еще есть книги, в том числе несколько учебников. Не тикают больше часы, я продал их перед рождеством, в доме царит непривычная тишина. О чем я думаю? Не помню уже, но, скорее всего, я думал тогда сразу о многом, например о войне в Европе, о том, как я борюсь за существование, и о молодой девушке, недавно пожавшей мне руку и спросившей, бываю ли я по вечерам дома. Вполне возможно, я забыл тот утешительный факт, что Земля лишь песчинка в бескрайней Вселенной, а люди так малы, что и словами не выразишь. Мне грустно, и для этого, пожалуй, есть все основания. После бабушкиной смерти я так и не смог решить, как мне жить дальше, студенческая фуражка меня уже не влекла, еще меньше манили меня пасторский сюртук и церковный приход, в эту зиму работы у меня не было, и кошелек был, можно сказать, пуст. Наконец, в самый неподходящий момент в моем сердце поселилась любовь — впрочем, для нее это весьма характерно. Короче говоря, я разглядываю морозные узоры на стекле, и у меня даже нет желания открыть книгу.

Тихий январский день уже на исходе, и воздух мало-помалу наливается синевой, когда я вдруг слышу, как открывается входная дверь. Стертые ступени лестницы как-то непривычно для меня скрипят под ногами человека, поднимающегося на второй этаж. На площадке медленные и неуверенные шаги замирают, человек долго стоит перед моей дверью и наконец стучит.

Я никого не жду и с любопытством отвечаю:

— Войдите!

Неизвестный нажимает на ручку, но дверь открывает так нерешительно, что я вскакиваю. На пороге стоит тоненькая девушка-подросток. Она в черном пальто и вязаных узорчатых перчатках, с непокрытой головой. Лицо девушки кажется мне знакомым, я уже видел ее, но не могу вспомнить — где. Мы смотрим в глаза друг другу — два существа на крохотном шарике во Вселенной. Затем она кивает, здоровается и спрашивает, не в этом ли доме живет Паудль Йоунссон.

— Это я, — отвечаю я с легким испугом, решив, что она пришла взыскать с меня деньги за журнал, на который я подписался, но от оплаты увильнул.

— Это ты… это вы — Паудль Йоунссон? — снова спрашивает она.

— Да, — уже смелее отвечаю я, потому что девушка снимает перчатку и вместо счета протягивает мне руку.

— Меня зовут Хильдюр Хельгадоухтир, — сообщает она. — У меня к вам небольшой разговор.

Я включаю свет, хотя еще едва начало темнеть, затворяю за ней дверь и указываю на кушетку.

— Прошу вас, садитесь.

Сам я усаживаюсь на стул без спинки и принимаюсь крутить в руках лежавший на столе огрызок карандаша в ожидании, что скажет эта девушка, вернее, девочка — ей от силы лет пятнадцать. Проходит минута, а то и две. Гостья сидит совершенно прямо, узорчатые перчатки лежат у нее на коленях, взгляд и смущенный, и открытый. Она то разглядывает мое пальто, висящее на крючке у двери, то глядит на фотографии моей мамы и бабушки и молчит. Волосы у нее очень темные, а руки слегка загорелые, словно лето для них еще не кончилось. Она явно неглупа, лоб у нее высокий и выпуклый, лет через пять она, без сомнения, станет красивой женщиной.

— Хильдюр Хельгадоухтир? — спрашиваю я, чтобы отвлечь ее от разглядывания моего пальто. — Имя мне незнакомо, но, по-моему, я вас видел.

— Я живу в зеленом доме на углу улиц Сваубнисгата и Киркьюстигюр, — просто отвечает она. — И я наверняка встречала тебя… встречала вас по дороге из школы.

— Конечно, — говорю я, недоумевая по поводу цели этого визита. — И не надо говорить мне «вы», перейдем на «ты», ладно?

— Ладно. — Девочка улыбается, но краснеет. — Мне так непривычно говорить людям «вы». Учителя все время обижаются.

— Какие учителя?

— В реальном училище, что в центре.

— Они хотят, чтобы к ним обращались на «вы»?

— Почти все. Иначе они злятся.

— Ты учишься в первом классе[13]?

— Нет, во втором. — Помолчав, она добавляет: — Мне стыдно, что я такая невоспитанная. Надеюсь, что, когда кончу гимназию, научусь обращаться к людям на «вы».

Речь у нее не такая, как у молодежи в Рейкьявике, выговор наводит на мысль о журчащих ключах на склонах гор. Безусловно, она выросла в деревне, скорее всего в каком-нибудь медвежьем углу. Что привело ее ко мне и откуда она знает мое имя? Она уже явно преодолела застенчивость, с любопытством рассматривает мои книги, чемодан и древний комод, но особенно привлекают ее внимание портреты мамы и бабушки. Когда ее взгляд снова падает на мое видавшее виды пальто, я начинаю беспокойно ерзать на стуле и откашливаюсь.

— Так, — говорю я и поглядываю на часы, как будто у меня мало времени. — У тебя ко мне дело?

— Да, — отвечает она, — речь идет о моем дедушке.

— Что-что?

— О дедушке, — повторяет она, растягивая перчатки за большие пальцы. — Через три недели ему исполнится семьдесят.

Либо мне не удается скрыть удивления, либо девочка сама приходит к выводу, что сообщение о юбилее ее дедушки должно быть загадкой для незнакомого человека, — во всяком случае, она тотчас же принимается объяснять мне суть дела. Говорит она быстро, но тем не менее толково — похоже, она все заранее продумала. Ее дедушку с материнской стороны зовут Торлейвюр Эгмюндссон, он живет на хуторе Федль в Тиндадалюре со своим сыном Хёрдюром, а бабушка ее, Хильдюр, жена Торлейвюра, умерла несколько лет назад. Девочка говорит, что каждое лето, сколько себя помнит, проводит на этом хуторе — либо с мамой, либо одна; папа ее тоже много раз приезжал туда и ловил в реке форель, но редко жил там дольше чем неделю-другую: мотористы на траулерах не хозяева себе. Мне ясно, что девочка просто боготворит своего деда: он всегда — и в вёдро, и в непогоду — весел и приветлив, только раз, когда умерла бабушка, она видела его печальным. А сколько он знает историй, сказок, стихов и рим[14]! Ни у одного крестьянина в Тиндадалюре нет такого множества книг, в том числе и весьма редких, но, к сожалению, он не может много читать, у него очень ослабло зрение. Прошлым летом они выписывали газеты из Рейкьявика, и в одной из них было напечатано стихотворение Паудля Йоунссона и помещена фотография поэта…

— А сколько оно провалялось до этого у редактора! — перебиваю я ее, и мне становится стыдно. Теперь бы я такое не сочинил.

— Однако фотография была новая, — говорит гостья. — Я тебя по ней узнала.

— Нет, ее сделали в позапрошлом году.

— Значит, ты не изменился. — Она внимательно смотрит на меня. — Ни капельки!

Утверждение это представляется мне сомнительным, но я молчу. Кто его знает, может, по мне и не видно, что я теперь уже не тот, что в позапрошлом году, когда мне было девятнадцать. Одному богу известно, каким я стану в будущем году. Во всяком случае, я больше никогда не буду предлагать редакторам свои сочинения и не буду радоваться в душе, что мой снимок помещен в газете. Я уже достаточно взрослый.

Девочка возвращается к своей теме и сообщает мне, что дедушка ее не только прочитал стихотворение Паудля Йоунссона, но и выучил его наизусть. Он постоянно учит стихи, которые ему нравятся, и даже отрывки из рассказов, чтобы они были у него в голове, если он ослепнет. О моем стихотворении он сказал, что оно напоминает ему весеннюю оттепель.

Я растерян, не знаю, стыдиться мне или радоваться, благодарить бога или просить у него прощения. Стихотворение мое — вялый отголосок творчества знаменитых поэтов, как выразился один мой знакомый, мыслей в нем на грош, а рифмы хромают. Увидел я это, к сожалению, слишком поздно. Следовало бы вовремя забрать его и вернуть редактору пять крон.

Девочку мое молчание не смущает, и она наконец переходит к сути своего дела. Дедушке через три недели исполнится семьдесят лет, и она долго думала, чем бы порадовать его к юбилею, он заслужил, чтобы о нем вспомнили. К рождеству она послала ему две книжки — новый сборник стихов и роман, а теперь хочет сделать ему сюрприз, необычный подарок — семьдесят лет исполняется не каждый день. И вот несколько дней назад ей в голову пришла одна мысль, поэтому она и сидит сейчас здесь.

Меня начинает разбирать любопытство, я перестаю пялиться на огрызок карандаша, который держу в руках, но тут девочка снова смущается и начинает теребить перчатки. Однако вскоре она собирается с духом, поднимает глаза и говорит:

— Мне пришла мысль попросить тебя написать стихи о моем дедушке.

— Что? — изумляюсь я. — Стихи?

— О дедушке, — отвечает она. — Стихи к семидесятилетию.

Я сразу понимаю, что девочка, как ни странно, не смеется надо мной, а говорит всерьез. Ее детская непосредственность и полный ожидания взгляд производят на меня такое впечатление, что я краснею от стыда, словно меня уличили во лжи и притворстве.

— Времени в обрез, — добавляет она, пояснив, что зимой почту в Тиндадалюр доставляют редко и подарок к дедушкиному семидесятилетию нужно отправить с пароходом, который уходит через три дня.

Я молчу.

— Конечно, для поэта плохо, когда времени мало. Я заходила к тебе вчера и позавчера, но не застала.

Меня бросает в жар.

— Стихотворение не обязательно должно быть длинным, хватит нескольких строф, — продолжает она. — Главное для него будет, я уверена, что автор — ты.

Я мотаю головой.

— Да-да, — говорит девочка, — поверь мне. Летом он предсказывал тебе большое будущее.

Чувство вины и унижения охватывает меня с еще большей силой, дольше молчать нельзя, надо что-нибудь ответить.

— В прошлом году, — отвечаю я, опустив глаза и рисуя пирамиду на листке, — в прошлом году, пожалуй, имело смысл просить меня сочинить юбилейное стихотворение. Теперь же я с этим делом покончил.

— С чем покончил?

— С писанием стихов, — выдавливаю я из себя. Таким тоном обвиняемый отвечает судье.

— Почему?

Мне не до смеха, но вопрос так наивен, что я с трудом сдерживаю улыбку. Попытайся я ответить ей со всей искренностью, она, юный подросток, не поняла бы меня, не поверила бы мне и, возможно, почувствовала ко мне жалость. По правде говоря, я и сам-то плохо понимаю себя, такое ощущение, будто в груди у меня некий часовой механизм тикает реже, чем раньше, и порой на меня накатывает страх перед будущим. Не дорисовав третью пирамиду, я поспешно начинаю набрасывать контуры цветка. А затем рисую пушку.

— Почему? — повторяет девочка и смотрит на меня с любопытством, даже весело, моим отговоркам она явно не верит.

У меня не то настроение, чтобы разыгрывать какую-нибудь роль, и неожиданно для себя я зачем-то начинаю делиться с ней своими мыслями. Я говорю ей, незнакомому мне ребенку, что человек я страшно непостоянный, когда-то собирался стать пастором, потом археологом, затем естествоиспытателем и наконец поэтом. Эти мои стихи, сообщаю я ей, — беспомощные вирши, дилетантские поделки, вялый отголосок…

— Чепуха какая! — перебивает меня гостья. — Дедушка считает иначе! И мама!

Я чувствую, что моя искренность смешна, и, чтобы скрыть замешательство, гляжу на часы.

— Когда ты бросил сочинять стихи? — спрашивает девочка, ничуть не смутившись.

— Ранней осенью, — отвечаю я. — Третьего сентября.

— В тот день, когда разразилась война, — говорит она, немного подумав.

— Да.

Она смотрит на меня так, словно я предстал перед нею в новом свете.

— Я была в Федле в воскресенье третьего сентября и уехала оттуда на следующее утро. Я помню, что сказал дедушка вечером, когда мы слушали известия по радио. Он сказал: «Теперь каждый должен писать стихи».

— Незачем писать стихи в военное время.

— Ну-у, — тянет она. — Всегда где-нибудь да шла война.

— Не мировая.

— Значит, всем поэтам надо прекратить писать стихи?

Я не знаю, что сказать, я не готов к дискуссии на такую серьезную тему, тем более с девочкой, меня бросает в пот.

— Папа мой — моторист на траулере. Он не перестал выходить в море.

— Это разные вещи.

— В море он рискует жизнью. А наши поэты жизнью не рискуют.

— Верно, но, может быть, опасность грозит их душам.

— От этого им не хуже, — напрямик отвечает она. — Дедушка говорит, что поэт сочиняет лучшие свои стихи именно тогда, когда его душе грозит опасность.

Я совершенно запутался, мне не поколебать мою нежданную гостью. Надо либо сложить оружие и пообещать состряпать стихотворение по случаю семидесятилетия ее дедушки с хутора Федль, либо еще раз попытаться убедить ее, что она обращается не по адресу — как гласит поговорка, пришла за шерстью в козий хлев. Я испытываю беспредельное унижение и все же предпочитаю быть откровенным до конца.

— Очень может быть, что поэты сочиняют лучшие стихи, когда их душе грозит опасность, — говорю я. — Да вот беда — я-то никакой не поэт и даже не рифмоплет.

— Какая чепуха! Какая несусветная чепуха!

Глаза девочки, темные и ясные, не замутненные опытом и зрелостью, лучатся теплом. Когда же до нее наконец доходит, что я говорю совершенно серьезно, выражение веселой доброжелательности сходит с ее лица, уступая место сосредоточенной задумчивости, словно она решает заковыристую арифметическую задачу. Она опускает взгляд и принимается теребить перчатки, лежащие на коленях.

— Эх, — разочарованно произносит она, — мне так хотелось доставить дедушке удовольствие! Я радовалась, что пошлю ему твои стихи.

Звучание ее голоса, ее руки, длинные веки, добрый взгляд, щека, рот — все это вдруг трогает меня, напоминает минувшие годы, былые весенние дни.

— Если бы я когда-нибудь бывал в Тиндадалюре, — слышу я свой голос, — знал твоего дедушку или хотя бы его биографию, то, быть может, я и попытался бы…

— Он седой, — говорит она. — Бородатый. Хочешь, я сбегаю за его снимком?

— От снимков не много проку, — замечаю я. — Он давно живет в Федле?

Она, не задумываясь, отвечает:

— Дедушка женился рано, в самом конце века он взял хутор своего отца, поначалу едва-едва сводил концы с концами, но во время первой мировой войны дела его поправились, а в двадцать восьмом году он построил добротный жилой дом, двумя годами позднее — амбар и хлев, потом опять обеднел, когда начался кризис, но перебился и сейчас, можно сказать, живет неплохо. — Правда, она считает, что оба они — дедушка и Хёрдюр — такие добрые, так готовы поддержать любого, помочь, что хутор Федль давным-давно пошел бы с молотка, если бы не покойная бабушка — прекрасная хозяйка, щедрая, но и осмотрительная, решительная, но не властная. Гвюдридюр, жена Хёрдюра, во многом похожа на бабушку, да это и понятно, они в дальнем родстве.

Некоторое время в комнате царит молчание. Я рисую старинный крестьянский двор с тремя фронтонами[15] и флюгером на одном из них. На улице зажигаются фонари, на лестнице слышны шаги — это возвращается мой сосед, безработный.

— Нехорошо хвалить своих родственников, — говорит девочка. — Но они такие славные люди.

Я не нахожусь, что ответить, и, чтобы выйти из затруднительного положения, задаю несколько вопросов. В результате гостья рассказывает мне несколько историй про своего дедушку. Большую часть их я перезабыл, но кое-что до сих пор в памяти. Например, дедушка очень любил животных и, в частности, полностью запретил охоту на куропаток в Федле. Однажды весенним днем много лет тому назад он увидел, что на другом берегу реки в болоте увязла овца и два ворона, каркая, прыгают с кочки на кочку, подбираясь к ней, чтобы выклевать глаза. Шел теплый дождь, в горах таял снег, вода в реке была бурой. Дедушка понял, что, если пойдет за лошадью, вороны искалечат овцу, и решил не терять даром времени. Он нагрузился камнями — тяжелого человека течению смыть труднее — и вошел в реку. Вода в самом глубоком месте доходила ему до груди, чуть ниже по течению поток пенился над подводной ямой, но он целым и невредимым перебрался на противоположный берег и вытащил овцу из трясины. До шестидесяти лет он каждую осень один отправлялся на последние поиски овец[16], на несколько дней уходил далеко-далеко в горы, ночуя под нависающими скалами или в широких трещинах. Порой он попадал в такие переделки, что чудом оставался жив, но обязательно находил несколько овец и в любую непогоду пригонял их домой. Однажды в середине зимы на соседнем хуторе заболел хозяин, и дедушка пошел на лыжах за доктором через пустошь. Они — дедушка и врач — пустились в дорогу под вечер, а погода не сулила ничего хорошего. Только они вышли на пустошь, как их накрыл страшный буран. Доктор хотел было повернуть назад, но дедушка сказал, что он с пути не собьется, а доктору, крепкому и здоровому человеку в расцвете лет, не трудно будет идти за ним следом; кроме того, до ближайшей горной хижины[17], правда полуразвалившейся, всего два часа ходу, а там, если будет нужда, они смогут укрыться от непогоды, подкрепиться взятыми на дорогу припасами, хлебнуть коньяку, почитать друг другу римы и порассказать истории о привидениях[18]. Лишь часам к трем на следующий день они добрались до человеческого жилья — порядком усталые, но не обморозившиеся и очень оживленные. Через два дня, когда болезнь отступила и пациент совсем поправился, доктор признался, что поход у него был чертовски приятный и интересный.

Снова шаги на лестнице — это поднимается старый рабочий, отец безработного, он проходит в кухню и зовет свою жену.

Как-то с одной бедной вдовой в Тиндадалюре приключилась беда: во время весенних холодов у нее погибло пять суягных овец. Узнав об этом, дедушка промолчал, только бросил быстрый взгляд на бабушку. А когда овец согнали на клеймение и стрижку, сказал, что никогда еще не было в Федле такого хорошего окота, несмотря на то что времена сейчас трудные, и пометил клеймом вдовы десяток своих ягнят. Сыновьям этой вдовы он часто давал почитать свои книжки — как, впрочем, и многим другим толковым молодым людям в долине, — а одного из них убедил пойти учиться. Если он протягивал соседям руку помощи, то никогда не распространялся об этом, и мало кто знал, что он оплатил учение трех неимущих юношей, ради чего даже сам залез в долги. Один из этих юношей стал врачом, а другой — директором школы. Оба они, как только начали прилично зарабатывать, хотели вернуть дедушке деньги, которые он на них истратил, но он сказал, что пусть они лучше сочинят стихи о бекасе. Третий юноша стал пастором в богатом приходе и, видимо, так и не отблагодарил дедушку.

Девочка умолкает. Соседи — отец и сын — затевают на кухне ссору, очереди брани проникают в мою комнату через дверь и стены. Старуха, как обычно, пытается их помирить.

— Очень уж любит дедушка бекаса, особенно когда тот весной заводит свои песни, — говорит девочка.

Я не могу допустить, чтобы она начала прислушиваться к перебранке за стеной. Взглянув на часы, я спрашиваю ее, не может ли она завтра зайти ко мне в это же время.

— Значит, ты сочинишь стихотворение? — Она смотрит на меня так, словно я посулил ей златые горы. — Так я и думала! Я ужасно рада!

— Я ничего не обещаю, быть может, попытаюсь…

Гостья уже не тянет свои перчатки за большие пальцы, она просит у меня прощения за доставленное беспокойство и за все, что наболтала.

— Надеюсь, на тебя найдет вдохновение, — говорит она и протягивает мне на прощанье руку. — До свиданья.

Она уходит, а я все думаю и думаю о ее поручении, беспрерывно кружу по комнате между комодом и столом и уже не слышу, как лаются отец с сыном. «Он выучил мое стихотворение наизусть, — говорю я себе, — он хочет помнить его на случай, если ослепнет». Я забываю о войне и смерти, меня словно обвевает теплый горный ветерок, что-то начинает шевелиться у меня в груди, что-то начинает расти. Перед моими глазами возникают далекая долина, пустоши и горы, золотисто-зеленый луг, выгон и поровшие вереском склоны. Гул реки, протекающей в долине, наполняет мою комнату, бекас летает над книгами и газетами. Навстречу мне идет старик — он приветливо смотрит на меня, показывает на свой хутор и декламирует короткий стишок. Постепенно лицо его увеличивается в размерах, оно четко вырисовывается на фоне неба, как диковинной формы гора, а седые волосы и борода развеваются на ветру. Я сажусь за стол и отдаюсь во власть неожиданно возникшего ритма, пишу строчку стихов, вскакиваю, расхаживаю по комнате, снова хватаю карандаш и записываю еще две строки. Я начал писать стихотворение о дедушке с хутора Федль!

Часы идут, но я словно в угаре и не замечаю этого. Уже поздно вечером я быстро надеваю пальто и кратчайшим путем несусь в центр, чтобы перекусить. Перед гостиницей «Исландия» я спохватываюсь, быстро ощупываю свой кошелек и захожу в тесное, грязноватое помещение на Хабнарстрайти, где женщина-инвалид и рыжеволосый, краснолицый здоровяк держат дешевую забегаловку. Народу совсем немного: два парня в поношенной одежде, покуривая, читают каждый свой кусок газеты, да пьяный над бутылкой пива разглагольствует о том, как ужасна жизнь. Здесь я уже давно постоянный клиент, и здоровяк кивает мне, а женщина произносит «добрый вечер». Я ем бутерброды и пью горячий кофе из треснувшей глиняной кружки с синим ободком, а перед глазами у меня стоит незнакомая долина, на меня глядит обветренное лицо, и на мгновение, словно луна, проглядывающая сквозь облака, откуда-то выплывают строки стихов. Я заказываю еще кружку кофе, пью, обжигаясь, достаю подаренный мне к конфирмации кошелек и расплачиваюсь. Пьяный, качаясь, подходит ко мне, кладет руку на плечо и говорит:

— Ты счастливый человек.

Я не отвечаю и хочу уйти, а он не отпускает меня, несмотря на окрики здоровяка, и, протянув ладонь, говорит:

— Только крону, завтра верну.

— Калли! — кричит здоровяк. — Стреляй в другом месте!

Я даю ему крону, но он тут же просит вторую; когда я даю ему третью, хмель вдруг слетает с него, он смотрит на меня довольно трезвыми глазами и произносит:

— Погадать тебе?

— В другой раз.

— Друг, — говорит он, — тебе грозит большая опасность, тебя хотят убить, на земле нет места свободному человеку.

— Веди себя прилично! — одергивает его здоровяк. — Иначе я вызову полицию!

— Ты молод, и тебя хотят убить, — повторяет пьяный. — Друг, остерегайся их, они жаждут завладеть твоей душой.

Я поспешно ухожу, тороплюсь домой, словно меня ждут неотложные дела, сажусь за стол, кладу перед собой листок бумаги и вновь оказываюсь во власти удивительного ритма. Тиндадалюр превращается в самое Исландию, Торлейвюр с хутора Федль — в весь исландский народ с его тысячелетней историей, юбилейное стихотворение принимает новый облик, оно само отбрасывает некоторые уже написанные строфы и впитывает в себя новые. Какая ночь! За обледенелым окном царит мрак, меня всего трясет, я сочиняю стихи не переводя дыхания, меня бросает то в жар, то в холод, я преисполнен чувства благодарности и возношу хвалу богу. Под утро я перечитываю стихотворение от начала до конца — да, ошибки быть не может, наконец-то мне удалось создать произведение искусства. Я гляжу на фотографии мамы и бабушки, укладываюсь на кушетку, гашу свет. И засыпаю, едва коснувшись головой подушки.

Когда я просыпаюсь, в комнате адская стужа, в мою мансарду сочится сероватый рассвет, все не такое, каким было шесть-семь часов назад. Я бреюсь, умываюсь и, не взглянув на стихотворение, иду на Хабнарстрайти, ем в забегаловке бутерброды, пью молоко и кофе. На обратном пути захожу в читальный зал при библиотеке на Ингоульфсстрайти и просматриваю три газеты. Слава богу, ничего нового, на фронтах без перемен. Я иду обратно в центр, покупаю в маленьком канцелярском магазинчике несколько листов дорогой писчей бумаги, неторопливо бреду домой на улицу Сваубнисгата, попутно разглядывая в витринах самые невероятные предметы, включая дамские шляпки и стиральный порошок. И вот я уже в своей комнате, и мое пальто висит на крючке. Я отодвигаю стул от стола, вынимаю из верхнего ящика комода трубку и кисет, закуриваю и начинаю пускать дым. Курильщик я никудышный, трубку эту мне почему-то вздумалось купить весной 1938 года, когда я готовился поехать на строительство дороги, где потом и посасывал ее иногда вечерами в палатке. На сей раз я решаю, что трубка даст мне заряд бодрости, я сижу и непрерывно выпускаю струи синего дыма, как Йоуаким Йоунссон за работой. Однако волшебная уверенность минувшей ночи никак не желает вновь прийти ко мне. В конце концов я опять пододвигаю стул к столу и перечитываю юбилейное стихотворение.

Боже милостивый! У меня опускаются руки. Дневной свет оказывается губительным для этого длинного стихотворения. Никакое это не произведение искусства, а всего лишь убогие вирши. Одни строки ходульны, словно заимствованы из речи на собрании молодежного союза, из других выпирают затертые рифмы — «счастье» и «ненастье», «хладный» и «отрадный». Как я ни ищу, не могу найти тех грандиозных образов, которые виделись мне ночью. Я бы с удовольствием разорвал стихотворение и выкинул клочки в окно, но я дал девочке слово написать стихи о ее дедушке и велел сегодня прийти за ними. Обескураженный и опечаленный, я кладу перед собой листы дорогой бумаги, готовясь переписать стихотворение — обрядить моего рифмованного уродца в парадные одежды. «Торлейвюру Эгмюндссону семьдесят лет», — старательно вывожу я в верхней части листа, как будто тщательность оформления способна до некоторой степени компенсировать убожество моего опуса. Я пытаюсь кое-что подправить, меняю слова и целые строчки, но убеждаюсь, что из лужи океана никак не сделать. Ночь еще раз обманула меня. Больше я никогда не буду пытаться сочинять стихи.

Уже начинает смеркаться, когда девочка стучит в дверь. В руке у нее черный портфель. Как и накануне, она здоровается со мной за руку. Я сконфуженно протягиваю ей стихотворение и говорю:

— Плохо получилось. Будь у меня достаточно времени, скажем месяца два-три, тогда, может, и вышло бы что-нибудь поприличнее.

— Какое длинное стихотворение! — радостно вскрикивает она, мгновенно развернув лист. — Ты не спал всю ночь!

Она хочет тут же прочитать его, но я смотрю на часы и сообщаю, что у меня мало времени: надо срочно написать одно письмо. Я не предлагаю ей сесть на кушетку. От ее радости я чувствую себя еще более несчастным.

— Ну, огромное тебе спасибо, — говорит она, роясь в портфеле. — Сколько я тебе должна?

— Я не коммерсант, — резко отвечаю я, — эти стихи не товар для продажи.

— Ты с ума сошел! Такое длинное стихотворение! Если ты не дашь мне заплатить, я его не возьму.

— Тогда выкинь его.

Какое-то время мы препираемся, и, чтобы положить этому конец, я отвинчиваю колпачок от ручки и второй раз вру, что должен срочно написать письмо.

— Ты всю ночь не спал и не даешь мне заплатить, — говорит она. — Может быть, я могу отблагодарить тебя как-нибудь иначе?

Я качаю головой.

— Никак? — Она краснеет от смущения и бросает быстрый взгляд на мое пальто, на разошедшиеся швы. — Мама очень хорошо шьет, она такая мастерица…

— Нет, — перебиваю я ее, — мне ничего не нужно.

— Ладно, не буду тебя больше задерживать. — В голосе ее снова звучат взрослые интонации. — Надеюсь, мы с мамой когда-нибудь сумеем отблагодарить тебя за стихотворение.

Морозные узоры на окне слегка побледнели, сегодня батарея теплее, чем вчера. Через две-три недели старик в далекой долине получит толстое письмо от своей внучки. Он наденет очки и прочитает двенадцать строф, сочиненных к его юбилею Паудлем Йоунссоном. Возможно, они не произведут на него особого впечатления, а возможно, доставят ему некоторое удовольствие. Да какое это имеет значение, ведь Земля — лишь песчинка в бесконечной Вселенной, а люди так малы, что этого не выразишь словами.

Вспомнив о разошедшихся швах, я принимаюсь искать швейные принадлежности покойной бабушки. Да, какое-то время я был во власти детских мечтаний, но теперь это позади. Теперь мне хочется одного: быть добропорядочным и выглядеть благопристойно. И еще надо позаботиться об обеде.

3

То, что я сейчас пишу, — не роман и не повесть о любви. Я пытаюсь описать удивительное состояние души — моей собственной и других людей. Страниц написано немного, и все же я в затруднении. «Кое-что лучше обойти молчанием», — вполголоса говорю я себе, разглядывая фотографию молоденькой девушки с бусами на шее. Эту фотографию я получил в подарок примерно в то время, когда сочинил стихотворение в честь юбилея Торлейвюра с хутора Федль. Грустный и озабоченный, я остановился перед книжным магазином на Эйстюрстрайти, стараясь рассмотреть витрину сквозь полузамерзшее стекло, как вдруг услышал знакомый голос:

— Никогда ты вечерами дома не бываешь!

Я заливаюсь краской, как-то весь слабею и снимаю шляпу.

— Здравствуй, — выдавливаю я из себя.

Девушка смеется.

— Я ходила к родственнице, — сообщает она. — Пошла по твоей улице, а у тебя в окне света не было. Вчера я там тоже ходила со знакомыми девочками.

— Вчера я рано лег спать. Не спал накануне.

— А что ты делал?

— Да так, ерунда.

— Фу! Ты, конечно, развлекался в «Борге»[19]!

— Нет, я там за всю зиму ни разу не был.

— Врешь! Разве ты не любишь танцевать?

— Я не умею танцевать.

— Бабушке рассказывай!

— Ей-богу, — отвечаю я, стыдясь своего невежества и одновременно чувствуя укол в груди. — А ты часто ходишь в «Борг» на танцы?

— Часто? — переспрашивает она. — Нет. Меня никто не приглашает.

Я предпочитаю промолчать. Стою влюбленный на Эйстюрстрайти — бедный, безработный мечтатель — и даже не могу пригласить девушку в приличное кафе и угостить ее кофе с пирожным. Вечер ясный и морозный, прохожие смотрят на нас, особенно на меня, и кажется, они в курсе моего финансового положения, знают, что в моем похожем на гармошку кошельке со множеством отделений всего две монетки — две кроны. Надеяться мне не на что, и самое правильное было бы попрощаться и поскорее уйти. Я благодарю бога, что вовремя зашил прорехи на пальто.

— Что это ты такой официальный? — спрашивает она. — Все о книжках думаешь?

— Нет, — растерянно отвечаю я.

— Кстати, ты куда идешь?

— Да так, никуда. Домой возвращаюсь.

— Девять уже есть?

Я смотрю на часы.

— Без шести.

— Давай попробуем попасть в кино.

— Не сегодня, — пугаюсь я. — Завтра.

— А почему не сегодня?

Я не знаю, что сказать. Лепечу, что нет настроения, да и с головой что-то, наверное, следует очки выписать.

— Завтра мне надо сидеть дома, — отвечает она. — К маме завтра ее знакомые тетки придут.

— Ну а потом? Скажем, в субботу?

— Хорошо, — говорит девушка. — Наверное.

Она тем не менее не сдается, идет со мной по улице и расспрашивает о здоровье. Ей хочется знать, часто ли у меня бывают головные боли, что у меня со зрением, я ведь такой молодой. Ее внимание трогает меня, так хочется сказать ей правду, но решиться на это я не в силах и поэтому пытаюсь вести себя как мужчина. Ничего страшного, вообще-то я здоров как бык, а голова болит оттого, что я слишком много сижу без воздуха, мне уже получше.

— Все-таки сходи к глазнику, — говорит она. — А то совсем глаза загубишь чтением.

Мы идем от центра по улице Лайкьяргата, выходим к Озерцу; в спину нам дует ветер, холодный ветер пронизывает нас в этот январский вечер 1940 года. На фоне усыпанного звездами неба четко вырисовывается шпиль Свободной церкви, лунный свет сливается с заревом огней, ниже Млечного Пути всеми цветами радуги играют волны северного сияния.

Мне не по карману угостить девушку кофе с булочкой, зато я могу обратить ее внимание на бесконечность, на луну и звезды.

— Посмотри на северное сияние, — говорю я ей. — Какое это счастье, когда в военное время можешь любоваться северным сиянием.

— Как ты высокопарно говоришь, просто жуть, — отвечает она. — А коньки у тебя есть?

— Нет, а у тебя?

— Я отдала их в ту осень, когда конфирмовалась.

— Какой прекрасный вечер, — говорю я. — Ты видишь Скотниц[20]?

— Каких скотниц?

Я показываю на небо.

— А Плеяды?

— Да-а, — говорит она в ответ. — Я и не знала, какой ты молодец.

Я останавливаюсь и окидываю взглядом небосвод.

— Вон Северная звезда, точнее, Полярная…

— Холодно что-то, — перебивает она. — Ты куда идешь?

— Как скажешь.

— Пойдем обратно?

Бесконечность Вселенной, мириады искрящихся небесных тел, движущихся по своим таинственным орбитам, луна и полярное сияние — от всего этого безмолвного великолепия зимнего вечера мне мало проку. Как грустно, когда у тебя ни гроша — и ты не знаешь, что делать. Теперь холодный ветер дует нам в лицо, мы лишь изредка перебрасываемся словами. Наконец дома снова защищают нас от ветра. Я знаю, девушке надоело бродить по городу, сейчас она попрощается и пойдет домой. Но когда мы доходим до площади Лайкьярторг, она вдруг спрашивает:

— У тебя дома, наверное, уйма книг?

— Кое-что есть.

— Дашь мне какой-нибудь роман? Мне сейчас читать нечего.

— С радостью покажу тебе свои книжки, — отвечаю я, воспрянув духом. — Среди них есть и хорошие.

— Ужасно люблю почитать перед сном в постели, — говорит она. — Особенно если книжка занимательная.

Мы направляемся ко мне домой, и по пути, в самом конце переулка Скоулавёрдюстигюр, мне приходит в голову блестящая мысль. Я прошу девушку подождать, забегаю в магазинчик и, опустошив кошелек, покупаю на две кроны шоколада. Настроение у меня исправляется, все пути вдруг кажутся мне открытыми и доступными. Завтра что-нибудь подвернется, покойная бабушка говаривала, что богу противно, когда люди беспокоятся о куске хлеба. На самый худой конец я продам замечательную старинную книгу, напечатанную в Храхпсее, или напомню о долге Стейндоуру Гвюдбрандссону, знакомому, с которым мы вместе работали на строительстве дороги и который брал у меня взаймы в позапрошлом и прошлом году.

— Вот ты говорил насчет кино в субботу, — начинает девушка. — В «Старом кино» идет отличный фильм. На какой сеанс пойдем — на семь или на девять?

— Тебе решать.

— Я бы пошла на девять. Ты купишь билеты?

— Конечно.

— Мне не хочется, чтобы ты на меня тратился, я могу заплатить за себя сама.

— Ерунда какая, я тебя приглашаю.

— Ну хорошо, спасибо. А можно потом я тебя приглашу?

— Можно, если у тебя окажется миллион.

— Долго тебе придется ждать. Разве что я поеду в Голливуд и стану кинозвездой.

Я не решаюсь сказать ей, что она уже сейчас прекрасна, как кинозвезда, и ездить в Голливуд ей незачем. Я вновь чувствую свою серость, поскольку речь заходит о кино и знаменитых артистах. Кто, по-моему, самая очаровательная — Марлен Дитрих, Дороти Ламур, Динна Дурбин или Джинджер Роджерс? По ее мнению, Клодетт Кольбер как актриса на голову выше Греты Гарбо. Девушка сообщает мне, что терпеть не может Питера Лорра и Чарлза Лаутона. Она без ума от Кларка Гейбла и Роберта Тейлора. А какого артиста я считаю самым великим?

— Чаплина, — отвечаю я и в тот же миг обнаруживаю, что презираю Кларка Вилку и не выношу Роберта Портного[21]. Но завидую их сложению, манере держаться и цвету волос.

— Чаплин ужасно смешной, — говорит девушка. — Но некрасивый. Я не могла бы влюбиться в Чаплина.

— Он великий художник.

— Может быть. Но он некрасивый.

Мы входим в дом № 19 на улице Сваубнисгата и поднимаемся по лестнице. Судьба благосклонна ко мне: соседи не собачатся, а слушают радио. Я зажигаю свет и вешаю пальто на крючок, но девушка пальто не снимает, она задерживаться не собирается, только хотела взглянуть на мою комнату. Ну, и книжку взять.

Я показываю на кушетку. Может быть, она все-таки присядет на минутку?

— Почему ты так тихо говоришь?

— Тут так слышно все.

— Ну и что?

Я заливаюсь краской и не смею посмотреть ей в лицо.

— Ничего, — вконец смешавшись, отвечаю я, — ничего.

— Я, во всяком случае, не боюсь, меня пусть хоть все слышат, — говорит она, садясь, и показывает на снимки. — А кто эти женщины?

— Мама и бабушка.

— Они живы?

— Обе умерли.

— И отец твой тоже?

— Да.

— У тебя нет его фотографии?

— Нет.

— А братья или сестры есть?

Я качаю головой.

— И нет никаких родственников в Рейкьявике?

— Насколько я знаю, нет.

Воцаряется короткое молчание. От сочувственного взгляда девушки я теряюсь еще больше, чувствую себя самым жалким, самым рыжим, самым тощим, самым невзрачным человеком на свете, одетым хуже всех и менее чем кто бы то ни было способным понравиться красивой девушке. Наконец я вспоминаю про шоколад в кармане пальто, вскакиваю, достаю плитку и сдираю с нее обертку с такой поспешностью, словно от этого зависит моя жизнь.

— Вот шоколад, — говорю я. — Угощайся.

— Очень вкусно. А что ты сам не берешь?

— Не хочется.

— Ну нет, составь мне компанию.

Я отламываю крохотный кусочек, отправляю в рот, собираясь пососать его, но неосторожно делаю глотательное движение и уже чувствую, как в желудке поднимается буря. Я молю бога, чтобы в животе не заурчало. Тем не менее мои внутренности начинают глухую песнь, и, спасая положение, я спокойно и невозмутимо закуриваю трубку и постукиваю пальцами по столу, выбивая какую-то мелодию. Мало-помалу строптивые звуки утихают, во всяком случае на время. Кажется, девушка не обратила на них никакого внимания. Она задумалась. Я снова угощаю ее шоколадом, но она лишь рассеянно кивает головой. Ее шляпа украшена двухцветным пером. Волосы отливают червонным золотом.

— Знаешь, — вдруг говорит она. — Не надо было покупать мне рождественский подарок.

— Я ничего не покупал.

— Ты подарил мне книжку стихов. И подсвечник.

— Мне хотелось… Я подумал, вдруг у тебя нет подсвечника.

— Я сказала маме, что подсвечник мне подарила подруга. А книжку стихов — другая подруга. Мне так повезло, почтальон отдал посылку именно мне. Ну и удивилась же я!

— Я думал, может, ты любишь стихи.

— Конечно, я ужасно люблю стихи. И подсвечник — он такой красивый и необычный. А свечка красная. Я, наверное, никогда не решусь ее зажечь, жалко будет. Она стоит на столе, в нашей с Гюггой комнате.

— Какое стихотворение тебе больше всего понравилось?

— Не знаю. Пожалуй, надо их перечитать.

— Покажу-ка я тебе мои книжки со стихами. — Я иду к комоду и выдвигаю ящик. — Хочешь почитать — бери любую.

— Лучше ты покажешь их мне в другой раз, — просит она. — Я жутко люблю стихи, но… я их иногда плохо понимаю.

Я задвигаю ящик, снова усаживаюсь на стул и неумело пускаю дым. Девушке скучно, что мне делать? Я не решаюсь ни прочитать ей стихи Йоунаса Хадльгримссона, которые всего лучше могли бы передать мои чувства в этот момент, ни предложить посмотреть цветы, которые собрал этим летом и наклеил в альбом. Таволга на белой бумаге, увядший горный одуванчик, выцветший луговой сердечник — это всего-навсего тень былого. Они лишены аромата, и здесь нет ни травы, среди которой растут эти цветы, ни мха, ни вереска, нет неба над ними, нет великолепного света, нет легких облаков. И еще мне хочется посоветоваться с девушкой о моем будущем, раскрыться перед ней, рассказать о моей любви и надеждах. Я ждал этого вечера пять недель, а теперь совершенно оробел, у меня отнялся язык — хоть я и читал Фрейда и Адлера. Ужасно.

— Зря ты делал мне рождественские подарки, — повторяет она. — Между прочим, я сразу же поняла, что посылка от тебя. На карточке не было подписи, только слова: Привет от чудака. Как это на тебя похоже. А ведь говорила-то я с тобой всего два раза и почерка твоего не знаю. Хотелось бы мне иметь такой красивый почерк.

— Еще шоколаду?

— Я скоро его докончу. А это верно, что на карточке написано — что ты чудак?

Я выковыриваю пепел из трубки, не зная, что ответить. И как это меня угораздило написать такое идиотское рождественское поздравление и назвать себя чудаком!

В этот момент за стеной слышатся громкие голоса: папаша с сыном начинают собачиться.

— Ты не такой, как другие.

— Чем же?

— Кое-чем.

— Я у бабушки воспитывался, — говорю я.

— Послушай, — она неожиданно понижает голос, — чудакам нравится иметь фотографии своих знакомых?

— Ты это о чем?

— Ни о чем, — отвечает она. — Угадай.

Я с любопытством смотрю на нее, но ничего не понимаю, а от ее улыбки теряюсь еще больше. Отец с сыном перестали, слава богу, ругаться, старуха разговаривает с невесткой, сквозь стену доносится тихое звучание радиоприемника. Играет струнный оркестр.

— Это я так, ни о чем, — говорит девушка. — Ну, пора домой.

Мне кажется, сердце сейчас выпрыгнет у меня из груди.

— Ты же только что вошла, — говорю я. — У тебя что, срочные дела?

— Как знать, — отвечает она. — Так где же тот роман, который ты хотел дать мне почитать?

Я вынужден признаться, что романов у меня, к сожалению, немного. А она читала «Викторию»?

— Английскую королеву, что ли?

— Нет, «Викторию» Гамсуна.

— Ее я не читала. Интересно?

— Это любовная история, — говорю я, и сердце мое бешено колотится. Я показываю на угол: — По-моему, она среди верхних книг в чемодане.

Девушка идет в угол, оглядывает чемодан, берет несколько книжек, сдувает с них пыль, но «Викторию» найти не может. Я тоже принимаюсь за поиски, стена под крышей косая, и мне приходится согнуться, руки мои трясутся так, что несколько книг падают на пол. Когда я в конце концов обнаруживаю «Викторию», волосы девушки — удивительно мягкие, золотистые и благоухающие — касаются моего лба. В тот же миг я перестаю видеть «Викторию» и весь чемодан с книгами, я забываю о своей робости, наклоняю голову к этому мягчайшему золоту и вот уже касаюсь еще более мягкой щеки. Один из нас говорит: «Я люблю тебя». Другой отвечает: «Я люблю тебя на всю жизнь». Мы падаем в объятия друг друга, молча и дрожа, затаив дыхание и закрыв глаза, будто для нас нестерпимо ярок слепящий свет тех миров, которые мы ощущаем друг в друге. После первого поцелуя я чувствую себя так, как перед алтарем во время конфирмации.

— У меня в сумке есть для тебя одна вещичка, — шепчет она. — Подарить тебе мою фотографию?

Я в состоянии только произнести ее имя.

— Кристин, — говорю я. — Кристин.

— Любимый мой чудак, — шепчет она. — Любимый мой отшельник. Называй меня Дилли.

4

На следующее утро я все еще находился во власти очарования минувшего вечера, хотя был голоден и сидел без гроша. Будущее рисовалось мне в радужных красках. Любовь как бы завела в моей груди некий часовой механизм. Чего бояться молодому человеку, жениху красивой девушки, надеющемуся на себя да на бога? Тем не менее я стал думать, не продать ли сегодня же замечательную старинную книгу, напечатанную в Храхпсее. И невольно взглянул на фотографию бабушки. Книга эта принадлежала ей, молодой девушкой она читала ее в доме своих родителей и, несомненно, почерпнула в ней немало мудрости. И я тут же понял, что никогда без боли душевной не смогу продать эту книгу, эту древнюю фамильную реликвию, эти пожелтевшие страницы с плотным готическим шрифтом, переплетенные в прочную кожу. К тому же несколько крон не спасали положения, они лишь дали бы мне передышку на короткое время: так было, когда я под рождество продал часы Женского союза и кое-какую мелочь. «Может, что-нибудь подвернется», — сказал я себе и надел пальто. В этот момент старуха соседка пригласила меня на кухню и угостила кофе с белым хлебом. Не помню, чтобы когда-нибудь я испытывал такое глубокое чувство благодарности и радости.

— Сегодня рано утром здорово мело, — сказала старуха. — И небо хмурое, просто ужас.

— К полудню разгуляется, — ответил я.

— Прямо до костей пробрало, когда я за молоком ходила. Зима, видно, суровая будет.

— Нет, — возразил я, — скоро потеплеет.

— Мне осенью приснился сон, — продолжала старуха. — Будто я вышла проверять сеть, что мой покойный отец поставил. Только стала кумж пересчитывать, как проснулась. Я заметила, что кумжа во сне к долгой и морозной зиме.

— А мне бабушка говорила, что рыба во сне к солнечной погоде.

— Самое для меня скверное — это когда погода меняется. Просто гроб. Сразу на сердце действует.

Она сидела напротив меня за кухонным столом и, как обычно, вся тряслась. Взгляд у нее был неподвижный и пустой, лицо бледное, кожа болезненно-дряблая, уголки рта опущены, волосы седые. До сих пор явственно вижу этот взгляд.

— Что думаешь о войне? — спросила она. — Долго она продлится?

На этот вопрос при всем моем несгибаемом оптимизме я ответить не мог и не хотел и потому пророчествовать не стал. В это утро война казалась мне бесконечно далекой, словно шла на другой планете.

— Как по-твоему, все подорожает?

— Трудно сказать.

— Я помню, как все подорожало в первую мировую войну. Мы тогда только переехали в Рейкьявик и ютились в жутком подвале. Все дорожало с каждым днем. А испанка унесла наших старших дочек, Сольвейг и Гвюдлёйг. Я тоже чуть не отправилась на тот свет, с тех пор я совершенная развалина. Уж не говорю о том, что со мной теперь стало.

Молчание.

— Наверное, и эта война нам какую-нибудь эпидемию принесет.

— Мама! — раздался грубый голос. — Мама!

— Да-да, — ответила старуха, поднимаясь.

— Ты что, хочешь нас без кофе оставить?

— Несу, Хьялли. Я думала, вы спите.

— Мы давно проснулись, — крикнул ее сын.

Я поблагодарил за угощение и ушел. На душе у меня было легко и радостно, я будто заново родился в новом мире. Холодный ветер почти утих, правда, над городом висели мрачные серые тучи, а Эсья[22] была закрыта пеленой снега. Куда я пошел? Я двинулся кратчайшим путем в центр, на Ингоульфсстрайти, где размещается биржа труда, зарегистрировался и спросил хмурого чиновника, не подскажет ли он мне что-нибудь насчет работы. Он бросил на меня быстрый взгляд и сказал: «Наведывайся». Я был так оптимистически настроен, что его слова прозвучали для меня как обещание хорошей должности. «Наведывайся»! Этот молчаливый и серьезный человек едва ли произнес бы такие слова, если б не надеялся мне помочь. А пока он подыскивает мне работу, я как-нибудь перебьюсь.

Я поднял воротник пальто и быстрыми шагами направился в гавань. Ничего хорошего: сарай, где грузчики проводят время в ожидании работы, был битком набит угрюмыми людьми. Правда, у здания Пароходной компании я встретил старого знакомого, толстяка лет шестидесяти, который одно время жил в нашем селении и сушил палтуса. По его предсказаниям, скоро обязательно настанут лучшие времена: из-за войны резко подпрыгнут цены на рыбу и ворвань, и работы для всех будет сколько душе угодно.

— Не верю ни капли, что немцы начнут обстреливать наши суда. На что им наши скорлупки? А вот с англичанами они сведут счеты, — с важностью произнес он и угостил меня нюхательным табаком. — При хорошей путине и в Дьюпифьёрдюре жизнь наладится. Я бы и сейчас там оставался, если бы моей бабе не приспичило переехать сюда к детям.

Война. Все только и говорят что о войне. Я пошел дальше, думая об одном — о событиях вчерашнего вечера и нашем с Кристин будущем, — и вдруг лицом к лицу столкнулся с человеком, под началом которого два лета проработал на строительстве дороги. Я сказал, что не собираюсь задерживать его, просто случайно шел тут мимо. Не поможет ли он мне найти работу, хоть на несколько дней?

— А что, — спросил он удивленно, — ты уже закончил гимназию?

Я замялся.

— Нет, не совсем.

— Экстерном готовишься, как в прошлом году?

— В эту зиму я мало занимался.

— А что же ты делал?

— Я просто хотел сказать, что мало сидел за учебниками.

— Значит, работу ищешь? А какая сейчас работа? Всюду застой, и до начала путины оживления ждать нечего. В Эйяр[23] или, скажем, в Сандгерди[24] ты тоже не поедешь, если намерен весной сдавать экзамены. — Он добродушно оглядел меня. — Да возьмись ты, Палли, дорогуша, рыбку-то чистить, тут тебе и крышка, уж больно вы все, книжники, узкоплечие и тощие, лишь голова у вас да ученость!

Он ненадолго задумался и продолжал:

— Я тут вчера вечером беседовал о нынешнем положении и видах на будущее с депутатом альтинга, добрым моим другом и родственником Баурдюром Нильссоном из Акрара. Человек он всем известный. Так вот, по его мнению, положение сейчас хуже некуда. Он ратует за то, чтобы правительство отправило несколько тысяч рейкьявикцев в деревню, где бы они работали у фермеров за харчи и кое-какую одежонку — вместо того чтобы без дела толочься в городе да сосать деньги из городского фонда. Хоть мы с ним в политике и противники, по моему разумению, он верно рассуждает: всякому здравомыслящему человеку ясно, что бегство из деревни — сущее бедствие для народа, особенно в нынешние тревожные времена. Надо ломать наш жизненный уклад. Что станет с нами, если война затянется и из-за торпедных катеров и мин суда не будут выходить в море? Что станет с рыболовством? Как будем жить, когда прекратится ввоз продуктов, рыболовных снастей, нефти, угля и соли? Вся эта недовольная публика в Рейкьявике только рада будет отправиться в деревню и получить кусок хлеба! Так не лучше ли, не дожидаясь, пока начнется всеобщий кавардак, услать их из города?

Я ничего не ответил. Я знал, что мой десятник — неутомимый и недюжинный полемист, что он пописывал в газете Партии прогресса статейки о животноводстве, гражданском долге и защите родного края. Особенно активен он стал, когда, не дотянув до сорока, оставил свой хутор и поселился в столице.

— Лошадки не жрут ни керосина, ни бензина, коровки никогда не напорются на мину, а овечкам нашим нечего бояться немецких подводных лодок.

— Верно, — пролепетал я.

— Так вот, голубчик Палли, — сказал он, — заходи-ка весной. Не берусь обещать, но, если летом не прикроют все дорожное строительство, я снова возьму тебя в свою артель.

Что и говорить, оптимизма у меня поубавилось, но едва я распрощался с десятником, как меня, словно молния, осенила блестящая идея, и я воспрянул духом. Сколько есть примеров, когда бедные гимназисты зарабатывают на жизнь, давая уроки туповатым юнцам, которым состоятельные родители во что бы то ни стало хотят дать образование! И как это мне раньше не пришло в голову поместить в «Моргюнбладид» вот такое объявление:

            ДАЮ НАЧИНАЮЩИМ УРОКИ

английского и датского за невысокую плату.

       Паудль Йоунссон, Сваубнисгата, 19.

       Обращаться с 10 до 12 и с 13 до 19.

— Во всяком случае, попытаться стоит, — произнес я и быстро зашагал к дому Стейндоура Гвюдбрандссона. Он мне задолжал то ли полторы, то ли две сотни крон, я точно не помнил. В позапрошлом году мы с ним работали на строительстве дороги. Чем он занимался этим летом, я не знал, вытянуть это из него не удалось, но у меня сложилось впечатление, что дела его идут неплохо, ведь он единственный ребенок в семье, а отец у него почтенный служащий в кооперативе на севере страны. Небольшое объявление в «Моргюнбладид» едва ли стоит дорого, и, если Стейндоур вернет мне хотя бы половину долга, я пока не помру с голоду, независимо от того, даст оно результат или нет. Конечно, требовать у знакомого вернуть долг — штука малодостойная, но пятьдесят-то крон он сможет отдать без особых затруднений, или на худой конец хотя бы двадцать пять. Это будет уже кое-что.

Раунаргата, 70. С некоторым сомнением я осматриваю дом, он как две капли воды похож на соседние — 72 и 74. Пожалуй, искать Стейндоура надо во всех трех, кто знает, вдруг я спутал номер. Прошлой зимой я дважды провожал его сюда, на окраину, но оба раза он ждал в гости женщину и не приглашал меня в дом. Мы прощались на углу, у лавчонки.

После некоторых колебаний я поднялся по заснеженным каменным ступенькам и позвонил. Дверь открыла почтенная женщина необъятной толщины. Она устремила на меня ясный взгляд святой, я поспешно сдернул шапку и произнес:

— Добрый день. Студент Стейндоур Гвюдбрандссон здесь живет?

Тень набежала на лицо женщины, словно облако закрыло полную луну. Круглое лицо перестало излучать спокойную святость, ее сменило выражение печального недоверия и даже подозрительности.

— Нет, — ответила она, и в голосе ее прозвучали грустные ноты, — он здесь не живет.

Я извинился: мол, видимо, я ошибся номером.

— Ничуть, — возразила женщина, — он торчал здесь до осени, а первого октября съехал.

— Вот оно что, — огорченно сказал я, — и куда же?

— Этого мы не знаем, — ответила женщина и оглядела меня с ног до головы. — Вы кредитор?

Я растерялся.

— У меня к нему срочное дело, — сказал я, подумав.

— Вы его знаете?

— Немного, мы работали вместе на строительстве дороги.

— Зайдите-ка, в дверях стоять холодно, — сказала женщина и отпустила дверную ручку. Переваливаясь с боку на бок, она сделала несколько шагов в глубь квартиры и, поравнявшись с первой дверью, показала на нее толстым пальцем: — Стейндоур жил в этой комнате. Вход, как видите, из прихожей, окно смотрит на юг, в сад с деревьями. Уж мы всё для него делали, ведь он родственник моего мужа, маляра Лаурюса Сванмюндссона: прадед Гвюдбрандюра, отца Стейндоура, был двоюродным братом прабабки Лаурюса, а они оба были из строукахлидского рода. Брали мы с него за комнату всего-то тридцать пять крон в месяц, включая свет, отопление и уборку, он мог, когда хотел, слушать наше радио, а порой я даже стирала его рубашки, носки и носовые платки. Когда он здесь поселился, мы ему и мебель поставили и ничего за это не взяли… А как он наш диван разделал!

Многозначительно помолчав, женщина продолжала:

— Нам искренне хотелось, чтобы он чувствовал, что живет у родственников — по крайней мере у родственников отца, но, видит бог, когда он осенью уехал от нас, я от всей души благодарила судьбу, да и Лаурюс тоже, хотя Стейндоур и задолжал нам за четыре месяца. И плакали бы эти денежки, если бы не его отец — сама честность и порядочность, это у них в роду, да к тому же должность у него неплохая. Неприятно, когда приходится так говорить о родственниках мужа, но я смертельно боялась, чтобы из-за него у нас в доме не приключилось разных бед и напастей.

— Что? — удивился я. — Бед?

— Да, бед! — повторила она, шумно переводя дух. — Вы разве не знаете, что Стейндоур за человек?

Я испуганно покачал головой. Женщина явно располагала какими-то ужасными сведениями, лицо у нее стало пунцовым, а грудь заходила так, что напомнила мне океанские волны в шторм.

— Держи язык за зубами, учит нас народная мудрость, — сказала она, потирая руки. — Нет у меня такой привычки — перебывать людям кости, особенно в разговоре с незнакомыми, и я не собираюсь вспоминать, как Стейндоур вел себя у нас. Правда, начал он хорошо, ума у него не отнимешь — это у него родовое по отцовской линии, и язык у парня тоже неплохо подвешен. Помню, как вежливо он попросил у нас диван. Потом он пил у нас с Лаурюсом кофе и весьма разумно беседовал о бессмертии души. Мы спросили его, что он намерен делать, когда сдаст экзамен по философии, и из его ответа заключили, что он чувствует призвание к богословию. Он заявил, что для его занятий необходим полный покой. Мол, по ночам, когда царит тишина, так хорошо думается, и поэтому он иногда будет поздно вставать. Он разрешил мне прибирать у себя в комнате лишь два раза в неделю, по понедельникам и пятницам, после обеда, если я не возражаю. После обеда!

Женщина умолкла. Глаза ее метали молнии.

— Конечно, поначалу мы верили каждому его слову, человек я, смею сказать, доверчивый, да и Лаурюс тоже. Насколько мне известно, в нашем доме никто еще никогда не имел оснований обвинить меня в том, что я любопытна и сую нос в чужие дела, однако он — Стейндоур — пробыл у нас всего несколько недель, как у меня зародились кое-какие подозрения. К примеру, о священниках он стал говорить как самый последний безбожник, бессмертие души обозвал басней, а когда я предложила ему пойти с нами в церковь, рассмеялся мне в лицо. Мы с мужем оба состоим в обществе трезвости, но это не мешало ему выпивать. А на второй день рождества и под Новый год он пригласил к себе какой-то сброд, и от пьяных криков и пения мы всю ночь глаз сомкнуть не могли. Но это были еще цветочки. Я не собираюсь рассказывать незнакомому человеку обо всех его безобразиях, кое о чем я даже мужу не рассказывала. Вполне возможно, Стейндоур по ночам и размышлял о чем-то, но над книжками он не сидел — это как пить дать. Ни капельки не думал он о том, чтобы стать достойным своего отца и всего строукахлидского рода. Когда же я в прошлом году под пасху узнала, что он завел себе пятую невесту, то не стала церемониться и напрямик сказала ему: либо веди себя как положено христианину, либо ищи себе другое жилье. Отец твой платит за твое учение, сказала я ему, он родственник моего мужа, и сдали мы тебе комнату не для того, чтобы ты молоденьких девочек портил. И что же, вы думаете, он сделал?

Вопрос поставил меня в тупик, но тут же последовал ответ.

— Он перестал ночевать дома три раза в неделю, а иногда и четыре, — поведала мне женщина таким трагическим шепотом, словно речь шла о последствиях грандиозного пожара. — «Ты это откуда, Стейндоур?» — спросила я однажды, когда он утром притащился домой. И что же, вы думаете, он ответил? «С мессы», — сказал он, смеясь, и попытался похлопать меня по спине. Нечего было и пытаться вразумить его, нет у него ни стыда, ни совести, ума не приложу, в кого он таким бабником уродился. Летом он не поехал на север к родителям, как собирался, нет, у него другие дела были на уме. Я видела, как шестая мелькала тут в прихожей — кстати, прехорошенькая девушка, — и два с половиной месяца — июнь, июль и пол-августа — он лишь иногда ночевал дома, порой исчезал сразу на несколько дней, даже на неделю. А потом, как и следовало ожидать, эта помолвка расстроилась. Затем случилось нечто удивительное: он начал заходить к нам по вечерам и слушать радио; вел он себя при этом как ангел. «Кто знает, может, бедняга взялся за ум», — думала я, без конца потчуя его кофе, хоть он и задолжал нам за комнату. И вот представьте себе! Как-то субботним вечером сидит он в нашей гостиной, видно считая, что я, как и мой муж, легла спать: вечер мы проговорили о вещах серьезных, о войне, и я устала. Закуривает он, значит, сигарету — и ну насмехаться над христианством и непорочным зачатием девы Марии, смотрит как кот на нашу дочку Роусамюнду и пододвигает свой стул поближе к ней, трещит без умолку, а она смеется. Я смекнула, чем это пахнет, и прямиком к ним. «Стейндоур, я еще не легла и все слышу, — говорю, — и не допущу таких речей! В моем доме я требую целомудрия. Чтобы первого октября здесь духу твоего не было!» Моя совесть не могла примириться с мыслью, что в комнате, соседней с той, где живет невинное семнадцатилетнее дитя, совершается такой ужасный разврат. Просто чудо, что наша семья не опозорена и не пострадала.

— Да-да, — произнес я, потихоньку двигаясь к порогу. — Значит, вы не знаете, где он теперь живет?

— Нет, и меня это нисколько не интересует! — ответила женщина. — Я не видела его с тех пор, как он уехал отсюда, и слава богу. Осенью его тут много народу спрашивало, все больше бабы да кредиторы, он ведь в долгах как в шелках. Бедный его отец, частенько думаю я, бедный его отец. Платить такие огромные деньги за то, чтобы этот шалопай учился в университете!

Холодное дыхание действительности сорвало с меня плащ беспочвенных упований. Я уже не чувствовал себя возрожденным человеком в новом мире, полном радости и надежд. Я вновь оказался в старом мире, где господствует кризис и где безработному парню нечего ждать — ни от себя, ни от бога. А я-то мчался сюда, на Раунаргата, 70. Какая наивность! Какой невероятной фантазией надо обладать, чтобы вообразить, будто Стейндоур Гвюдбрандссон сейчас же раскошелится. Состоятельные родители уже давно внесли сколько положено за учение своих детей. А разве не глупость — надеяться на скорую помощь биржи труда? Что же мне теперь делать? Неужели нет в эти трудные времена никакого выхода? Знакомых у меня в Рейкьявике было раз, два и обчелся, и к тому же я не владел искусством просить у людей взаймы с таким видом и в таких выражениях, словно оказываю им услугу. Мой десятник, к примеру, в ответ на такую просьбу разразился бы речью о бережливости, умеренности, гражданском долге, сельском хозяйстве и благородных идеалах Партии прогресса. Нет, мне оставалось одно: продать старинную бабушкину книгу, а может быть, и мои часы. Как ни крути, каждый день надо есть, в конце месяца платить за комнату, время от времени ходить к парикмахеру, чинить у сапожника ботинки, отдавать в стирку белье. Еще даже не середина зимы, до весны далеко, на что же мне жить, когда станет нечего продавать? Господи, что скажет Кристин, если узнает о моей бедности? А я пригласил ее на завтра в кино!

Вот над чем я, сжав кулаки в карманах, ломал себе голову под хмурым зимним небом в январе 1940 года. Холодный ветер усилился. Во мне ли самом было дело, или в мире, или в нас обоих, но на душе у меня стало горько и тревожно. Казалось, каждая витрина напоминает мне, что я, в общем-то, лишний на Земле, этой пылинке в бесконечной Вселенной. От мысли, что таков удел и многих других на свете, охватившее меня чувство тревоги и безнадежности только усилилось. Я вышел на Эйстюрстрайти и поплелся домой. На углу у «Рейкьявикской аптеки» беседовали трое мужчин. Я рассеянно взглянул на них, не подозревая, что через несколько минут решится моя судьба.

Один из беседующих — если я правильно разглядел, заведующий Управлением культуры, — прощаясь, пожал другим руки и стал пересекать Постхусстрайти. Он делал огромные шаги, широко разворачивая ступни в гигантских галошах и размахивая желтым портфелем, на голове его красовалась меховая шапка, изо рта торчала сигара. Знакомым показалось мне и лицо одного из оставшихся: унылого вида бледный человек с темными бровями был тем редактором, что летом опубликовал мое стихотворение. Когда я поравнялся с ним, он окликнул меня по имени и, обращаясь к товарищу, сказал:

— На ловца и зверь бежит. Перед тобой молодой поэт. Позвольте познакомить вас: Паудль Йоунссон — Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон. Вам обоим явно будет полезно побеседовать.

С этими словами он кивнул нам, улыбнулся улыбкой пастуха, уставшего от выполнения долга, поднес руку к полям шляпы и плавно скользнул за угол.

Я стоял в растерянности. Меня ни с того ни с сего представили абсолютно незнакомому мне человеку, некоему Вальтоуру Стефауну Гвюдлёйхссону, и я не мог решить, что лучше: тотчас распрощаться с ним и двинуться дальше или же остаться на месте, если он сочтет, что этикет требует сказать мне несколько слов. Это был мужчина лет тридцати, невысокий, но очень импозантный и решительного вида, и мне потом нередко думалось, что многие наши государственные мужи могли бы позавидовать его облику и манерам. На нем было новое серое в клетку пальто, которое очень шло ему и делало его плечи раза в полтора шире, чем их создал творец. Шляпа была примята, как у звезд киноэкрана, а светло-коричневые туфли на толстой каучуковой подошве свидетельствовали о том, что либо у него есть друг моряк, либо он недавно вернулся из-за границы: такие туфли не продавались ни в одном магазине Рейкьявика.

— Паудль Йоунссон? Точно. Я узнал вас, — дружелюбно произнес он и замолк, внимательно разглядывая меня. — Куда вы направляетесь?

— К себе домой, на улицу Сваубнисгата.

— Тогда нам не по пути, — сказал он. — Вы не торопитесь? Если нет, может быть, потолкуем до обеда? Сейчас без четверти двенадцать.

— Я не тороплюсь, — ответил я.

— Тогда давайте забежим в мою контору, это на Эйстюрстрайти, тридцать два.

Мы молча миновали несколько магазинов, вошли в каменный дом и по широкой лестнице поднялись на третий этаж. Мой спутник вытащил из кармана связку ключей, отпер дверь и сказал: «Прошу». Контора мне показалась не совсем обычной. В ней никого не было, шторы на окнах отсутствовали, вся мебель состояла из двух сравнительно новых письменных столов соснового дерева, трех старых стульев и нескольких полок на стене, пустых, как непроданные гробы. На одном из столов стоял телефон и лежала телефонная книга, на другом стояли пепельница и чернильница, лежала стопка бумаги и несколько датских журналов — «Родной очаг» и «Семейный журнал». Я не увидел ни сейфа, ни какого-нибудь запирающегося тайника, ни других предметов, украшающих большинство контор, вроде пишущей машинки, арифмометра, писем, документов, книг с записями кредита, не говоря уже про разные мелочи типа сшивателей, дыроколов, штемпелей, губок, красочных реклам и календарей. Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон распахнул дверь в маленькую комнатку позади конторы, скинул пальто, повесил его на плечики, а шляпу на крючок. Я увидел конец кушетки, раковину с двумя кранами, полотенце и зеркало. Он сразу же вернулся в контору и закрыл за собой дверь.

Указав мне на стул, он сел напротив меня за один из столов, провел ладонью по своим волнистым каштановым волосам, солидно откашлялся и слегка нахмурился. Костюм у него был почти так же великолепен, как и пальто, шляпа и туфли. Я обратил внимание, что запонки у него были разные: одна представляла собою блестящий, как золото, кружок, другая — голубой эмалевый клинышек. Я вдруг начал проникаться симпатией к этому незнакомому человеку, он показался мне дружелюбнее, чем раньше, серо-карие глаза его располагали к доверию и откровенности. Вместе с тем у меня сложилось впечатление, что человек он настырный и любитель красивой жизни.

— Приятно встретиться с молодым поэтом, — сказал он. — Вы много выпустили книг?

— Ни одной.

— И все же я что-то написанное вами читал. Только не помню, стихи или прозу.

— Я бы не назвал это стихами, — ответил я и только собрался сообщить ему, что уже покончил с этим ребячеством, как он спросил, сколько мне лет, и я ответил, что мне двадцать один год.

— Что, двадцать один? — переспросил он и бросил быстрый взгляд на портрет девушки на обложке датского журнала. — Стало быть, вам двадцать один год. Отличный возраст. Студент?

Я робко сообщил, что экстерном кончаю гимназию, выбрав филологический уклон[25], но еще не решил, учиться ли дальше. Во всяком случае, в настоящий момент я занимаюсь мало.

— Аттестат зрелости — не главное в жизни, окончить реальное училище, ей-богу, вполне достаточно, — сказал он. — Вы родились в Рейкьявике?

— Нет, я из Дьюпифьёрдюра.

— Очень хорошо. Сестра моей матери переехала туда несколько лет тому назад. Ее зовут Вильборг Пьетюрсдоухтир. Вы знаете ее?

— Да, это жена Йоуакима Йоунссона.

— Совершенно верно, она вышла замуж за какого-то Йоуакима, кажется кузнеца. Как она поживает?

— Неплохо, в общем, ничего. Правда, я не был в Дьюпифьёрдюре уже три года.

— Ваши родители там живут?

— Нет, я воспитывался у бабушки. Она умерла.

— Холостяк?

— Да, — ответил я и, спохватившись, добавил: — Я считаю себя помолвленным с одной девушкой.

К моему великому удивлению, это сообщение так развеселило его, что он, казалось, с трудом сдержал смех. Затем он посерьезнел, снова стал похожим на государственного мужа и принялся вертеть в руках авторучку.

— Вы, Паудль, наверное, сильны в исландском?

— Нет, — чистосердечно признался я, — к сожалению, это не так. Я знаю только тот исландский, которому научился у моей покойной бабушки.

— Вы когда-нибудь держали корректуру?

— Нет, — удивленно ответил я.

— И не писали статей в газеты и не переводили рассказов?

— Нет.

— А выпить любите?

— Сам не знаю. Я пробовал спиртное всего два раза в жизни.

— Чем вы занимаетесь — помимо литературы? На что живете?

Зачем он привел меня в эту странную контору? Выпытывать подноготную? У меня не было ни малейшей охоты посвящать незнакомого человека в мои личные дела, но тем не менее я сообщил, что прошлое лето провел на строительстве дороги, а теперь ищу работу.

— Вы состоите в каком-нибудь политическом союзе?

— Я никогда не интересовался политикой.

— Превосходно, стало быть, такой же независимый, как и я, — сказал он, протягивая мне руку. — Не перейти ли нам на «ты»?

Он поднес вечную ручку ко рту, словно губную гармошку, устремил задумчивый взгляд в потолок и принялся отстукивать носком ботинка какую-то мелодию. Видимо, он решил, догадался я, что уже в достаточной мере проявил любезность, и желает закончить беседу. Все, однако, оказалось не так.

— У тебя нет работы, — вдруг сказал он, — а у меня нет приличного и честного журналиста. Что скажешь, если я тебе предложу поступить ко мне?

Прежде чем я успел вникнуть в смысл его фантастического предложения, он встал и принялся расхаживать по комнате. Потом сообщил, что еще летом задумал издавать журнал и в первой половине августа съездил в Данию, чтобы предварительно набраться опыта. Начать издание планировал с осени, однако так не получилось, в частности из-за того, что прежний съемщик этого помещения, фирма «Бьёрднссон, Йонссон и Ко», переехал в свое новое здание лишь в ноябре. Считает, ему повезло, что он разместил редакцию на Эйстюрстрайти, хорошее место в таком деле может сыграть решающую роль. К примеру, «Бьёрднссон, Йонссон и Ко». Всего несколько лет назад начали ввозить в страну дамские чулки и резиновые куклы, а теперь превратились в гигантское предприятие с миллионным оборотом. Он с улыбкой взглянул на меня. Затаив дыхание, я ждал продолжения.

— Журнал, — сказал он, расхаживая по конторе и размахивая вечной ручкой, — журнал мой будет выходить раз в неделю и посвящен будет литературе, искусству и различным культурным вопросам — во всяком случае, со временем. Вначале самое главное — это сделать журнал интересным для всех — старых и молодых, мужчин и женщин, богатых и бедных, для крестьян и для столичных жителей.

Он подчеркнул, что журнал будет совершенно аполитичным. Уже есть договоренность о сотрудничестве с Управлением культуры, и он собирается познакомить народ с его работой и штатом, публикуя как фотографии ведущих его деятелей, так и статьи о важнейших его мероприятиях. Он доверительно сообщил, что основано издание при недостатке средств, откровенно говоря, он кругом в долгах и по этой причине не может предложить мне такое жалованье, как хотелось бы. Нам обоим придется выкладываться с утра до ночи, пока журнал не окрепнет настолько, что он сможет увеличить штат.

— Понятно, — сказал я.

— Кроме того, — продолжал он, — нам придется на первых порах самим заниматься рассылкой и взысканием абонементной платы. Я попытаюсь платить тебе к весне сто двадцать пять или сто пятьдесят крон в месяц, если не вылечу к тому времени в трубу. Разумеется, я повышу тебе жалованье, если ты мне придешься по душе, а журнал будет хорошо расходиться. Ну, что скажешь?

— Хорошо, — сказал я, мысленно благодаря бога, но все-таки добавил, что с журналистикой я незнаком и не рискую говорить о своих способностях в этой сфере.

— Ну, ты-то справишься, — ободряюще сказал он, точно был уверен, что кто-кто, а я способен на великие подвиги. — Тут и говорить нечего, месяца за два нам надо сделать такой рывок, чтобы журнал стал для народа предметом первой необходимости, который будут покупать без колебаний, как… как, например, молоко.

Я кивнул. Его слова, весь его облик так вдохновили меня, что просто руки зачесались.

— Мне бы хотелось подчеркнуть один момент, — продолжал Вальтоур, глядя мне в глаза. — Я требую, чтобы все, что касается журнала, его редакции, его дел, тиража и так далее, держалось в полной тайне. Я должен быть на сто процентов уверен, что мой сотрудник не станет разглашать мои секреты направо и налево.

— Разумеется, — ответил я.

— Хорошо, стало быть, договорились?

— Да, — сказал я. — Когда приступать?

— Журнал должен выйти в начале следующего месяца. Мне тут сегодня надо переговорить с несколькими подонками, сходить в банк да уладить еще кое-какие дела. Можешь приступить завтра, суббота — день счастливый, приходи к десяти утра, я тебя введу в курс дела и передам ключи от редакции и от парадной.

Вдруг он заторопился и взглянул на часы.

— Уже больше половины первого! — воскликнул он. — А мне до обеда еще надо сделать три звонка!

Он схватил телефонную книгу и принялся лихорадочно листать ее. Я встал и прочувствованно поблагодарил его.

— Счастливо, дружище, — ответил он, — надеюсь, мы поладим.

— И я надеюсь, — сказал я и с шляпой в руках направился к дверям. Но на пороге остановился. — Прости, пожалуйста, а как будет называться журнал?

— «Светоч», — тихо ответил он. — Так его вчера окрестил заведующий Управлением культуры.

— Ясно, — сказал я. — «Светоч»!

— Хорошее название. Отличное. Но никому ни слова. Это должно быть для всех полной неожиданностью.

Выйдя на улицу, я не просто вдохнул морозный зимний воздух. Я стал пить его огромными глотками — так пьяница пьет вино. Все изменилось: улица, дома, небо, облака, но прежде всего я сам. Я не узнавал себя. Со вчерашнего вечера в моей жизни произошли такие перемены, что мне захотелось пойти в собор и под аккомпанемент органа вознести благодарственную молитву всевышнему. Никогда больше не придется мне бродить по городу полуголодным, одиноким, трясущимся над каждой кроной, над каждым медяком. Мне не надо будет питаться бутербродами и кофе в занюханной забегаловке на Хабнарстрайти, вместо этого я дважды в день буду за умеренную плату есть в опрятной столовой у Рагнхейдюр, женщины чистоплотной, читающей на досуге журнал Теософского общества. Я смогу аккуратно платить за комнату, покупать любые книги, делать небольшие подарки своей невесте и даже водить ее в театр. Жалованье, что и говорить, невелико, но Вальтоур Стефаун обещал, если все пойдет хорошо, повысить его через два-три месяца. К тому же работа необычная: журнал будет освещать вопросы литературы и искусства, различные другие проблемы культуры. Первое, что я сделаю, — укажу моим будущим читателям на то, что безработица делает человека малодушным и озлобленным. Я призову их учить наизусть стихи Йоунаса Хадльгримссона и собирать цветы. Я познакомлю их с некоторыми ценимыми мною иностранными писателями — Томасом Манном, Францем Верфелем, Роменом Ролланом, Теодором Драйзером. Я буду писать статьи о жизни на нашей планете, напомню людям о том, как краток отпущенный нам век, внушу, как важно прожить его с толком, призову их помогать друг другу, вместо того чтобы толкать и отпихивать ближнего. Культура сердца, подумал я и вспомнил покойную бабушку. «Светоч»! Название предвещало, что воссияет заря и возгорится светоч, указующий путь во мраке. Я поспешил домой, весь во власти музыки нового зова, начисто забыв, что пока у меня за душой ни гроша и что жалованье я получу, лишь проработав неделю, а то и две.

Старуха соседка, услышав на лестнице мои шаги, высунула голову из кухни:

— Тебе письмо принесли. Вот.

Я взял письмо, прошел к себе в комнату и прочитал на белом конверте свое имя, напечатанное на машинке. В следующий миг я держал в руках чистый листок и четыре ассигнации по пятьдесят крон. Я зачарованно глядел на бумажки, как глядит на апельсин никогда не пробовавший его ребенок, заглядывал в конверт, так и сяк вертел листок, но на нем ничего не было — ни слова, ни буковки. От кого бы? — ошеломленно подумал я и посмотрел на марку. Судя по штемпелю, письмо было отправлено вчера в три часа дня с рейкьявикского почтамта. От Стейндоура, подумал я вслух, от кого же еще! Разжился деньгами, вспомнил обо мне и прислал долг!

Я позвал старуху и дал ей пятьдесят крон.

— Ты что же, за два месяца платишь? — спросила она.

— Нет, оставь себе половину, — ответил я. — Ты меня столько раз кофе угощала, вот и сегодня утром.

С этими словами я закрыл дверь, продолжая благодарить бога.

5

День, ознаменовавшийся описанными выше событиями и смятением чувств, пролетел быстро. Я отнес в прачечную узел с бельем и купил кое-какие мелочи — рубашку, носки, бритвенные лезвия, зубную пасту и гуталин. Рагнхейдюр, содержательница столовой, встретила меня с распростертыми объятиями и, выразив радость по поводу того, что я буду столоваться у нее, и расспросив о здоровье и денежных моих делах, долго беседовала со мной о переселении душ и восточной мудрости. Единственное, чего мне не хватало, так это возможности повидать Кристин и рассказать обо всех этих новостях. Я непрестанно вынимал и разглядывал фотографию, которую она подарила мне после третьего поцелуя. Какая она красивая, думал я. Скоро начнет помогать матери накрывать стол для гостей.

Когда настал вечер, я не мог усидеть один в своей комнате. Решил, что могу позволить себе слегка подкрепиться — ведь карманы у меня набиты деньгами, — и отправился в центр. Вскоре я уже сидел за пустым столиком во внутреннем зале ресторана «Скаулинн».

— Кофе и булочку, — сказал я официантке в темном платье, белом переднике и с огромным кошельком у пояса.

В первом зале было довольно малолюдно, патефон молчал, но во внутреннем зале народу было и того меньше: кроме меня, там сидело всего три посетителя. Лица двух из них были мне знакомы: лысый, странного вида человек был писателем, выпустившим много лет назад любовный роман, другой — известным журналистом, писавшим на досуге стихи и переводившим на исландский язык иностранные книги. Писатель восседал за столиком в углу напротив меня, время от времени прихлебывая кофе и глубокомысленно глядя в пространство, а журналист курил сигарету над пустой чашкой, сидя за другим столиком со своим приятелем, симпатичным великаном, на вид столь же спокойным, сколь добродушным. Все молчали. Я то и дело непроизвольно посматривал на журналиста и чувствовал, что похож на неопытного матроса, благоговейно взирающего на овеянного славой морского волка и задающего себе вопрос: неужели и я когда-нибудь стану таким же? Мой собрат по перу, полноватый мужчина лет тридцати пяти, был бледен лицом и слегка женствен, губы имел толстые и вытянутые, но в остальном выглядел вполне благообразно. Руки у него были неестественно белые, с невероятно гибкими пальцами. Бросались в глаза светлая рубашка и добротный пиджак, но — трудно сказать почему — у меня возникло подозрение, что белье на нем дешевое и заношенное.

Когда великан заговорил, я невольно стал прислушиваться. Он назвал известного всей стране редактора газеты и сообщил, что видел его сегодня издалека, и вид у него был неважный — он что, болел?

— Нет, — ответил журналист, — он здоров как бык, он никогда не болеет.

— Что будет завтра в газете?

— То же, что всегда: какие гадкие русские и какое хорошее у нас правительство.

— Ясно, — сказал великан. — Пожалуй, двину домой.

— Ты не назовешь мне хорошенький бульварный романчик? — спросил журналист таким высоким и торжественным голосом, словно декламировал новые стихи перед женской секцией Общества спасения на водах. — А лучше парочку. На датском или на английском.

Великан покачал головой.

— Я против бульварщины.

— Значит, ты против народа, — ответил журналист. — Один мой родственник попал как-то в страшную пургу и сбился с пути. Так вот, он дал обет, что ежели доберется до человеческого жилья, то даст своей дочке имя Капитолия.

— Не уверен, что твой родственник — это народ.

— Бульварные романы — прекрасная литература, и раскупается она как нельзя лучше. Вдобавок они так умно написаны, что перевести их для меня — раз плюнуть, и пожалуйста — сразу денежки можно получить.

— Ты прекрасно можешь прожить на свое жалованье, — сказал великан. — Ты что, на мели?

— Видишь ли, в позапрошлом году я был у Скага-фьорда[26] и останавливался у одной портнихи.

— Ты в своем репертуаре.

— Тамошние портнихи — самые неблагодарные женщины на свете и требуют алименты даже за одного ребенка.

— Компенсация не так уж велика. Кто плутует, тот горюет.

— Голубчик, я бы не назвал плутовством народное развлечение.

— Ну-ну, — сказал великан. — Не много надо ребеночку для забавы.

— Так что, понимаешь, расходы у меня в эту зиму большие. Вот и надо бы быстренько перевести двести пятьдесят страниц.

— Ты как-то говорил, что бьешься над Данте…

— Да, — ответил журналист. — Мой идеал — вдовушка лет пятидесяти, у которой было бы хорошее дело, к примеру магазин головных уборов, приличный домик или квартирка. Если ты мне такую вдовушку раздобудешь, я поведу ее к алтарю счастливый, как невинный крестьянский парень, и сразу же засяду за «Божественную комедию», уйду с головой в терцины и не буду изменять старухе, пока не переведу всю поэму или по крайней мере «Ад»!

Тут в разговор вмешался писатель.

— Вы оба люди знающие и ученые, — с уважением произнес он. — А знакомо вам имя Д. Г. Лоренса[27]?

— Знаю я этого охальника, — сказал журналист.

— Он, видимо, великий гений, — продолжал писатель. — Я, правда, ничего его не читал, но мне сегодня намекнули, что на его творчество, по всей вероятности, оказала влияние одна исландская книга — как с художественной, так и философской точки зрения.

— Какая книга?

— Ну, мой роман, «Огонь любви».

Журналист ухмыльнулся.

— Занятная тема для исследования.

— Меня порой сердило, когда кое-кто из наших горе-писателей пытался пробиться на Парнас, воруя у меня идеи, — сказал писатель. — А вот теперь мне хочется написать Д. Г. Лоренсу и выяснить, знает ли он исландский и читал ли «Огонь любви», или же здесь мы имеем дело со своего рода… как бы это сказать… духовным родством. И если моя книга действительно оказала художественное и философское влияние на английского гения, то, возможно, следовало бы упомянуть об этом в печати.

— И поместить твою фотографию, — добавил журналист.

Мне показалось, что писатель просиял.

— Я полностью выложился, когда писал «Огонь любви», — доверительно сообщил он. — До сих пор еще не совсем оправился.

— Истинная правда.

— Роман недооценили.

— Как и Иисуса Христа.

— К сожалению, я не привык писать по-английски, и мне придется попросить кого-нибудь знающего язык помочь мне. Я не знаю адреса Д. Г. Лоренса, но, быть может, вы могли бы сказать мне, кто его издатель? Тот наверняка перешлет ему письмо.

Великан покачал головой и встал, но журналист попросил его задержаться.

— Тут есть одна сложность, — сказал он. — Так что, пожалуй, лучше всего написать на конверте «Небеса, до востребования».

— Я пошел — сказал великан.

— Когда издали твой роман, — осклабился журналист, — бедняга Д. Г. Лоренс уже был на том свете. Если память мне не изменяет, охальник отдал богу душу в тридцатом году!

С этими словами он двинулся вслед за великаном в передний зал и скрылся. Писатель напомнил мне обиженного маленького ребенка. Он покраснел, уставился в свою пустую чашку, порылся в карманах, обтер пятнистым платком лоб. Затем встал, облачился в мешковатое, потрепанное пальто и покинул ресторан с такой поспешностью, словно бежал от заразы. В ту же минуту в зал вошли молодой человек и девушка, уселись за его столик и устремили друг на друга полный восхищения взгляд, оба довольно некрасивые; он — какой-то пришибленный, со сросшимися бровями, красноносый, она — толстая, с грубыми чертами лица. Заиграл патефон, и зал наполнился звуками избитой танцевальной мелодии. Артистка пела:

— «Ich spür’ in mir, ich fühl’ in dir das gleiche wilde Blut»[28].

И тут я вдруг вспомнил, что мир сейчас охвачен войной. Мне захотелось тут же забыть об этом, и я стал думать о том, как стойки ветви зимних деревьев. Шторы закрывали окна лишь наполовину, и на сад за домом падал тусклый свет. Когда я осенью вернулся в город, на деревьях пылала увядающая листва. Луна на мгновение вышла из-за облаков и осветила кривые деревья в саду. Голые и заиндевелые, они казались совершенно мертвыми, и невозможно было представить себе, что когда-нибудь они снова наденут зеленые плащи. И все же я знал, что они переживут и меня, и других сегодняшних посетителей ресторана. Эта мысль настолько заворожила меня, что я уже не слышал ни гула голосов, ни рулад немецкой певицы. Сколько людей погибнет на войне, сколько крови прольется на землю в разных странах, прежде чем эти голые и мертвые с виду деревья прекратят свое существование? Уйдя ветвистыми корнями глубоко в почву, они томятся всю долгую зиму в ожидании светлых весенних ночей и теплых летних дней. Но стоит лишь оттаять земле, как они начинают пить из нее соки, мощная жизненная сила распирает их, набухают и лопаются почки, деревья одеваются листвой и цветами. Их ароматом полнится сад. Чем дольше солнце освещает их стволы и ветви, тем более терпким становится сок, струящийся по их жилам. И тихо потечет время над мягкими плащами листвы, напоенными теплом и светом, пока не станут холодными дожди, не задуют ветры, не усилится грохот морских волн. А однажды ясной звездной сентябрьской ночью роса превратится в иней. На следующий день плащи деревьев окрасятся в прощальный цвет — в густеющий багрянец осеннего увядания, и вскоре сад станет похож на рдеющие закатные облака. Пурпурно-желтые листья начнут покидать деревья, сперва поодиночке, затем охапками, одни будут отделяться сами и бесшумно ложиться на землю, другие оторвут от ветвей ветры и бури, погонят через крыши, закружат по улицам. Под конец от летнего убранства не останется ничего — ни листьев, ни ягод, ни семян, в права вступит темная зима, и начнется долгое ожидание новой весны.

Конечно, они сейчас как бы погружены в спячку и не чувствуют холода, размышлял я. Они одеты в твердую кору и хранят в себе силу, данную им солнцем и почвой. У них ветви двоякого рода: одни медленно тянутся к сиянию дневного света, другие все глубже уходят в лоно земли. Быть может, люди жили бы счастливее, быть может, они лучше понимали бы самих себя, свою страну и горний мир, если бы додумались поучиться мудрости у деревьев. По крайней мере они обрели бы корни и утратили свою агрессивность, думал я, глядя в окно. Милые деревья! Если бы я мог воспеть их в стихах!

Немецкая певица умолкла, и на патефоне закрутилась следующая пластинка, когда меня окликнули, и я удивленно поднял глаза. Кто же, как вы думаете, стоял передо мной — без шапки, в расстегнутом пальто, с сигаретой в уголке рта? Не кто иной, как мой знакомый, отпрыск строукахлидского рода собственной персоной, студент Стейндоур Гвюдбрандссон.

— Привет, — тихо сказал он. — Угощаешь бедняков кофе?

— Конечно, — ответил я.

— И кексом?

— Да, или пирожным.

— Благодарим.

Он небрежно швырнул пальто на пустой стул, уселся напротив меня и недовольным взглядом обвел ресторан — словно усталый создатель осмотрел дело рук своих и остался неудовлетворенным.

— Ну-ну, — произнес он и выпустил струю табачного дыма, — я уж думал, ты оглох. На что это ты таращился?

— Так просто. Я думал о жизни деревьев и жизни людей.

— Почему вдруг?

— Я думал о ветвях в саду.

— Бедняжка.

— И о войне.

— Н-да, ты, видно, никогда не повзрослеешь, — вздохнул он. — А где же твое угощенье?

Я окликнул официантку и заказал для него кофе и пирожное.

— Давненько мы не виделись, — начал я. — Когда я сегодня получил твое письмо…

— Какое такое письмо?

— Твое…

— Ни черта не понимаю, — ответил он. — Чтобы я тебе письма писал? Меня тогда в желтый дом надо упрятать.

Я замолчал. Конечно, Стейндоур, когда хотел, умел притворяться как никто другой, но на этот раз он явно говорил правду и действительно не понимал, о чем речь. Вдруг я догадался, откуда эти деньги, и радость моя сразу померкла, я ощутил себя торгашом, хотя и не чувствовал за собой вины. Я тут же дал себе слово вернуть эти деньги, как только смогу, — мне не нужна плата за незначительную услугу, а тем более милостыня, с приветом — Паудль Йоунссон. Но как мне узнать, правильно ли я угадал? Если я сам учиню следствие, толку не будет, даже в случае моей правоты, а если я ошибаюсь, то стану посмешищем.

— Ты получил какое-то письмо? — спросил Стейндоур. — Или ты во сне разговаривал?

— На меня затмение нашло.

— Таинственности в тебе — как в старой оккультистке.

— Ты, пожалуй, прав.

Подошла официантка и поставила на стол кофе и пирожное. Я вынул кошелек — память о конфирмации — и стал выуживать мелочь. Когда официантка удалилась к другим посетителям, Стейндоур принялся шумно восхищаться моим кошельком. Какая у него изумительная латунная защелка, как он возвышает душу, такой кошелек похож одновременно на церковь и на банк: грядите ко мне все, кто пропился под Новый год, и я ссужу вам в долг.

— Не поддержишь неимущего пятью кронами? — тихо спросил он.

— Изволь.

— Ты вроде при деньгах.

Я начал рыться в кошельке.

— Пятнадцать или двадцать были бы щедрым вспомоществованием. И незачем посторонним глазеть на эти наши операции. Всего лучше передать мне спасительную сумму под столом.

Я исполнил его просьбу, а он, рассеянно глядя в потолок, нашарил под столом мою руку, выхватил деньги и сунул их в карман пиджака.

— Орден тебе надо дать, — сказал Стейндоур. — Ты что, все еще остатки бабушкиного наследства проедаешь?

— Нет, она не много мне оставила.

— Страшно мне не повезло, что нет у меня такой бабушки. Мой папаша-жмот меня в черном теле держит. Того, что он мне сейчас высылает каждый месяц, хватает лишь, чтобы с голоду не помереть. Ему просто невдомек, что молодому человеку на рождество хочется выпить, как всем людям, а в ночь на Новый год шутиху пустить.

— Послушай, — сказал я, — ты ведь больше не живешь на улице Раунаргата, семьдесят.

— И слава богу. Я не пожелал стать монахом, но и со старухой спать мне тоже не захотелось.

— Где ты снял комнату?

— Этого я в трезвом виде никому не говорю, — ответил он, заглатывая пирожное. — Не желаю видеть ни гостей, ни кредиторов, если только они не бабы, и притом покладистые.

Молодой человек и девица продолжали шептаться и застенчиво улыбаться друг другу, патефон извергал новую танцевальную мелодию, был двенадцатый час. Он перебесился, сидит теперь себе дома, читает и пишет, только виду не подает, подумал я, глядя, как Стейндоур расправляется с пирожным. Мой замечательный знакомый во многом вел себя весьма необычно, он даже ел не так, как все люди. Его движения за столом скорее походили на фехтование или игру на рояле, нежели на еду. Кофейник и кусочки сахара, ложечка и чашка становились в его руках элементами некоего изящного ритуала. Через десять лет, подумалось мне, он станет крупным ученым, почтенным доктором, уважаемым профессором или, быть может, знаменитым писателем, почитаемым и ненавидимым за талант и прямоту. Если я скажу ему, что собираюсь стать журналистом, на него это не произведет особого впечатления, он назовет меня рабом с примитивным мышлением и, скорее всего, почувствует ко мне полное презрение.

— Закуривай за компанию, — сказал он, предлагая мне сигарету. — О чем это ты задумался? О жизни деревьев и жизни людей?

— Видишь эти ветви? Они нас переживут.

— Я тут ни при чем!

— Жизнь человеческая так коротка.

— А по-моему, ее за глаза хватает! Сколько же ты хотел, чтоб она длилась?

— И война…

— Давай мне сюда специалиста по военным вопросам, вот с ним я поговорю о войне!

— Грустно, что люди пока не научились разумно распоряжаться своей короткой жизнью…

— А что, по-твоему, значит «разумно»?

— Если бы люди жили как деревья, земля стала бы через несколько лет раем…

— Н-да, ты, видно, никогда не повзрослеешь! — сказал он, снисходительно глядя на меня. — Такая чушь простительна конфирмантам, которые знают жизнь не лучше, чем щенки. Подобная сусальная романтика простительна незамужним бабам в переходном возрасте. Человеческая жизнь коротка! На мой взгляд, большинство людей — своего рода привидения: они продолжают есть и пить, спать друг с другом и размножаться, читать газеты и думать о деньгах долгое время после смерти. Большинство людей умирают молодыми, обычно между двадцатью и тридцатью. Кое-кто умирает скоропостижной смертью при первом соприкосновении с жизнью. Кое-кто тихо переходит в лучший мир, словно больные овцы, у них нет ни желания, ни смелости жить. Одних убивает общество, других — семья, третьих — водка. Однако все это сонмище привидений продолжает как ни в чем не бывало шаркать по земле, они кажутся живыми и еще утверждают, что у них есть душа. Если ты, приятель, считаешь, что жизнь человеческая слишком коротка, ступай-ка в университет!

Это было для меня слишком сложно.

— Ты это о чем?

— Другого такого скопища привидений я не знаю. Мои ровесники и одноклассники или уже отдали концы, или корчатся в предсмертных судорогах. Парни, которые еще два года назад были талантливыми, одаренными ребятами, превратились не просто в привидения, а в привидения-обывателей. На моем факультете все пишут и пишут как одержимые, пишут одну и ту же дурацкую нудятину, одни и те же имена, одни и те же даты, потому что нет книжки по истории исландской литературы, нет даже курса лекций, отпечатанного на ротаторе. Называется эта петрушка скандинавской филологией, и они в восторге от своего занятия. А еще у всех этих привидений один и тот же идеал: как можно скорее занять должность, которая так же надежно обеспечивала бы им корм, как корове в стойле обеспечена жратва, и дала бы им возможность купить шляпу с загнутыми кверху полями и обзавестись бабой-привидением, чтобы потом на ней жениться. Собираются они писать махонькие диссертации о махоньких поэтишках, которые уже два-три века лежат в земле сырой, и, разумеется, сразу же подумывают о том, как эти свои будущие научные подвиги обратить в денежки — прочитать их по радио или продать какому-нибудь дураку редактору. Единственный случай, когда они ведут себя как живые люди, — это при разговоре о знаках препинания. Ничто их не волнует, кроме точки с запятой. Они ненавидят точку с запятой!

— Что ты думаешь делать, когда станешь магистром или доктором наук? — спросил я.

— Во-первых, чихать я хотел на докторскую степень, — ответил он. — Во-вторых, я собираюсь выдать им всем сполна, этим гадам: сочиню двухтомный труд об исландских привидениях!

— Перестань, — попросил я.

Он ехидно рассмеялся и встал.

— Скоро половина двенадцатого. Пошли-ка отсюда.

Когда мы вышли из ресторана, он попросил меня немножко проводить его. Было тихо, но довольно холодно. Мы прошли Эйстюрвёдлюр, а затем свернули на Тунгата. Стейндоур шел в пальто нараспашку, без шапки и перчаток. Он часто задирал голову — есть такая привычка у людей небольшого роста. Когда мы приближались к фонарю или навстречу нам ехала машина, волосы его словно вспыхивали, как грива у вороного коня.

— Как ты легко одет, страшное дело, — сказал я. — Почему ты пальто не застегнешь?

— Потому что я не зябкий обыватель, — ответил он. — А ты все стихи пишешь?

— Нет, кончил.

— Я, в общем-то, верю в тебя, — сообщил он мне. — Конечно, стихотворение, что ты напечатал, — кошмарные вирши, я тебе как-то в прошлом году говорил об этом, расстрелять тебя за них надо, но кто знает, вдруг из тебя выйдет поэт, когда ты достигнешь половой зрелости и перестанешь думать о своей покойной бабушке и о погоде.

Он остановился на правой стороне улицы Соульвадлагата и бросил быстрый взгляд на ничем не примечательный дом.

— А ты по-прежнему считаешь, что «Потеря сыновей»[29] — совершенное произведение искусства? — спросил я.

— Быть может, я и считал так, пока ходил в коротких штанишках. Но когда немножко познакомишься с Ду Фу и Ли Бо[30], то Эгиль Скаллагримссон кажется всего-навсего мужланом и убийцей.

— Ты что же, китайский начал учить?

— Пока нет. Приходится пользоваться английскими переводами и моим другом Линь Юданом.

Я и сейчас вижу, как судорожно задвигались его пальцы и лицо исказилось от боли, когда я имел неосторожность выразить свое восхищение некоторыми последними стихами наших поэтов.

— Пощади меня, не говори при мне об исландской поэтической промышленности! — воскликнул он. — Всех этих допотопных рифмоплетов надо бы примерно наказать — оштрафовать и отправить работать скотниками на какие-нибудь хутора у черта на рогах. Ты читал Элиота?

— Немножко. И половины не понял.

— Стыдись.

— У него полно переиначенных цитат из классики, — попытался оправдаться я.

— Плохо твое дело, если ты Элиота оценить не в состоянии, — ответил он и глухим, низким голосом, словно произнося заклинания, стал декламировать:

Should I, after tea and cakes and ices,

have the strength to force the moment to its crisis?

But though I nave wept and fasted, wept and prayed,

though I have seen my head (grown slightly bald)

                     brought in upon a platter,

I am no prophet — and here’s no great matter;

I have seen the moment of my greatness flicker,

and I have seen the eternal Footman hold my coat, and

                                                                       snicker,

and in short, I was afraid[31].

Феноменальный гений, — сказал он. — Или вот это:

I grow old… I grow old…

I shall wear the bottoms of my trousers rolled.

Shall I part my hair behind? Do I dare to eat a peach?[32]

Ха-ха-ха! А его размышления о русалках! «We have lingered in the chambers of the sea!»[33] Нет, приятель, никто еще не писал таких стихов, как Элиот, об обывателе, об этом идиоте в котелке, об этом нудном, ленивом, жеманном и трусливом выродке, который и жизни боится, и смерти. Если ты когда-нибудь сочинишь такое же ядовитое стихотворение, как «Любовная песнь Пруфрока», я куплю себе шляпу, чтобы снять ее перед тобой! Более того, я куплю револьвер, пойду к какому-нибудь миллионеру и пригрожу застрелить его как собаку, если он тотчас же не окажет тебе поддержку!

— Если миллионер, конечно, не успеет вызвать полицию, — вставил я.

— В Рейкьявике никогда не было и никогда не будет меценатов. А хорошие стихи и пистолет — могучее оружие…

— Ты одно упускаешь из виду, — перебил я.

— Что же?

— Войну.

— У тебя что, с нервами плохо? Или ты тоже в привидение обращаешься?

— Ради бога, — взмолился я, — прекрати эту болтовню о привидениях! Кстати, куда это мы идем? Ведь уж до моря дошли, а я живу в другом конце города.

— Нам как раз пора поворачивать, — ответил он. — Тогда семейство еще не улеглось.

— Какое семейство?

— Я шел на свидание, — сообщил Стейндоур. — Моя девушка работает прислугой а очень приличном доме. Она просила меня не приходить, пока публика не уляжется по кроватям и не прочитает вечернюю молитву.

Затем он поведал мне по секрету, что прошлым летом был на волосок от гибели, нарушив первую свою заповедь в любовных делах, и после этого до самой зимы не имел дела с женщинами. Он познакомился с одной пасторской дочкой из Южной Исландии, крупной девицей лет тридцати, тайком пописывавшей стихи, но страшно ограниченной и непросвещенной в житейских вопросах. Она была тогда полностью предоставлена себе, потому что отец ее укатил в Скандинавию на какой-то церковный конгресс, а мать легла в больницу — что-то там у нее с животом было не в порядке. Он сообщил девице, что его правило: приятная связь длится месяц, от силы полтора, а затем надо тихо и мирно расстаться навсегда. Девица подвергла это замечательное правило резкой критике и ни за что не соглашалась последовать ему, пока не возвратился ее папаша, еще более благочестивый, чем до конгресса, а мамаша вышла из больницы и принялась трескать в огромных количествах такую тяжелую пищу, как жареная говядина.

— Да, испытаньице это было, — сказал Стейндоур, — иметь дело с тридцатилетней пасторской дочкой из Южной Исландии, набитой стихами и идеями девятнадцатого века, без конца разглагольствующей о браке, занятиях теологией и призвании своего батюшки. А вот восемнадцатилетняя прислуга из глухого селения, пухленькая, веселенькая и без предрассудков, — отрада для плоти и источник душевного здоровья.

Я не выдержал:

— Перестань похабничать, Стейндоур! Моя бабушка выдрала бы тебя за такие речи!

— Разве плохо быть откровенным? — спросил он. — Разве лучше грешить мысленно?

— Пора бы тебе покончить с этим распутством и жениться.

— И стать рабом в инкубаторе по выведению детей?

— Скажи лучше — отцом и защитником нового поколения.

— И распять свою душу и тело, вставать по будильнику, зимой и летом ходить из экономии в галошах, раз в пять лет покупать себе черную шляпу с загнутыми кверху полями, в субботний вечер играть в бридж, по воскресеньям слушать, как бабы сплетничают за чашкой кофе, годам к тридцати стать махровым реакционером, подписаться на журнал Общества спиритов и вскоре после сорока помереть от рака? Нет, приятель, я убивать себя не намерен!

— Неужели тебе никогда ни одна девушка не нравилась настолько, чтобы тебе захотелось пожертвовать чем-нибудь ради нее?

— Ни обществу, ни женщинам не сорвать меня словно ягоду-голубику и не держать вареным в банке, — ответил он. — Однако сдается мне, что ты со временем станешь серым обывателем.

— А может быть, ты просто жизни боишься?

— Ни черта ты о жизни не знаешь, целомудренный бабушкин внучек! — сказал он и щелкнул языком. — Вот когда ты выйдешь из девятнадцатого века, выучишь наизусть Фрейда и ван де Велде, когда тебе будет что брить, когда ты переспишь с двумя десятками баб и так далее — тогда приходи ко мне, и мы поговорим о любви и жизни!

Сам того не желая, я начал закипать. Он говорил со мной таким тоном, каким немолодой священник вразумляет непонятливого юнца. Мне захотелось откровенно объявить ему, что я, можно сказать, уже помолвлен и всерьез собираюсь в самое ближайшее время жениться, но он продолжал говорить о браке в таких мерзких выражениях, что я совершенно онемел и даже испугался. Он назвал брак отжившим институтом, отвратительным алтарем, на который в жертву приносятся свобода и счастье. По его словам, фундаментом короткой, приятной связи являются разумные отношения, моральная чистота и взаимное уважение, искренность и бескорыстие — в той мере, в какой можно говорить о бескорыстной любви мужчины и женщины. Брак же в лучшем случае строится на песке — романтическом песке — и смехотворной глупости, а чаще всего — на тупой нравственности и недостатке самоуважения, бескультурье, ханжестве, предрассудках, трусости и лени либо же на болезненном стремлении к самоистязанию. Какая любовь выдержит из года в год подгорелую кашу и скверный кофе, бесконечные заботы, борьбу за кусок хлеба и детский рев, брюзжание из-за мелочей, ссоры и, возможно, драки? Или же глубокие кресла, вылизанные комнаты, праздность, изобилие благ, мягкую, как пух, постель и обязательное пользование новейшими противозачаточными средствами? Или же неэстетичные дефекты человеческого тела, которые никому не удается долго скрывать, к примеру перхоть, гнилые зубы, храп по ночам, шумное дыхание? Нет, короткая, приятная связь для обоих полов самое полезное и перспективное уже хотя бы потому, что она по самой своей сути подразумевает непродолжительность, благодаря чему пламя любви пылает как факел.

Я слабо попытался возражать: брак столь же древен, как и человечество, что станется с детьми, что станется с обществом, если все предпочтут короткие, приятные связи? Но Стейндоур только пуще разошелся, стал сыпать цитатами из разных знаменитых трудов и насмехаться над моей невинностью и рассказал несколько таких кошмарных историй из супружеской жизни, что вконец запугал меня. Мы долго кружили по городу, и я уже совсем замерз, как и полагается обывателю, Когда Стейндоур вдруг кивнул головой.

— Ага, семейка уже свет погасила!

— Слушай, а ты все эти истории не выдумал? — спросил я.

— Заткнись! Мне сейчас не до болтовни!

Мы в третий раз направились к дому на улице Соульвадлагата, за которым Стейндоур так внимательно следил. Когда мы подошли, Стейндоур поднял взгляд на окна и стал насвистывать рождественский псалом. В тот же миг в одном из окон вспыхнул и погас свет, снова вспыхнул, и снова погас.

— Все в порядке, она считает, что народишко уснул, и приглашает меня, — тихо произнес он и быстро распрощался со мной. В лице у него появилось что-то хищное, он напомнил мне птицу, устремляющуюся за добычей. Я поспешил кратчайшим путем к себе домой.

Когда я добрался до дома, безработный, вдребезги пьяный, что-то бормоча, карабкался по лестнице. Жена поддерживала его, а мать следила из кухни и непрерывно умоляла не шуметь, чтобы не разбудить отца.

Часть вторая

1

Моя журналистская деятельность началась, однако, лишь в понедельник. В субботу я проснулся ни свет ни заря и помчался к шефу в том же настроении, какое я испытывал, когда впервые в жизни бежал с бумажным змеем навстречу весеннему ветру. Но редакция оказалась заперта, и, сколько я ни стучался, никто не отвечал. Мне было велено прийти к десяти, размышлял я, стоя возле двери со шляпой в руке, периодически поглядывая на часы и прислушиваясь к хлопанью дверей, телефонным звонкам и стрекоту пишущих машинок. Дом этот, видимо, был средоточием бурной деловой жизни, вверх и вниз по лестнице все время двигались люди, большей частью солидного вида, с портфелями. Шеф заставлял себя ждать. Я решил, что накануне он поздно лег или же сегодня с утра ему пришлось заняться не терпящими отлагательства делами: шутка ли — подготовить издание замечательного журнала, который будет освещать вопросы литературы, искусства и вообще культуры. Все же, прождав полчаса в полной боевой готовности — с вечным пером, карандашом и блокнотом, — я начал томиться, а спустя еще четверть часа пришел к выводу: видимо, что-то случилось.

Этого следовало ожидать, думал я, все больше нервничая и мрачнея. У него приступ аппендицита. Он отказался от мысли издавать журнал или решил отложить это начинание. Он встретил человека, который показался ему более перспективным, чем я. Если он и придет сюда, как было договорено, то наверняка скажет, что произошло досадное недоразумение, очень жаль, но он не может взять меня в сотрудники. Что мне тогда делать?

Время шло. Я уже не только уверовал, что шефа нет в живых, что он скоропостижно скончался или погиб от несчастного случая, но даже начал раздумывать, следует ли мне пойти на похороны, когда он торопливо поднялся по лестнице, размахивая связкой ключей.

— Извини, — сказал он. — Давно ждешь?

— Нет, — с неподдельной радостью ответил я, — всего часа полтора.

— Завтрак в отеле «Борг» затянулся, — сообщил он, отпирая дверь в редакцию, вошел и бросил шляпу и перчатки на стул. — Сегодня здесь не поработаешь, чересчур суматошно, я договорился, ко мне сюда кое-какие личности будут приходить.

— Тогда я пойду домой? — спросил я.

— Захвати работу с собой, суббота — день счастливый. — Он взял со стола журнал. (Мне показалось, что это датский «Семейный журнал».) Переведи-ка за выходные вот этот рассказ, «Kærlighed og Smugleri»[34]. Автор — молодой исландец, но пишет по-датски и поэтому приобретает все большую известность. Я виделся с ним летом в Копене[35] и обещал, если стану редактором, напечатать его.

— «Kærlighed og Smugleri», — сказал я, беря журнал. — Странное название. Переведем как «Любовь и контрабанда»?

— Разумеется, — с легким нетерпением ответил он. — А в понедельник нам предстоит здорово потрудиться. Придешь к девяти.

— Не проще ли дать мне ключи от редакции и от парадной?

— После получишь. Я не успел заказать дополнительный комплект.

Поев в столовой у Рагнхейдюр, я помчался домой, прочитал рассказ и принялся переводить это творение на родной язык автора. Насколько я помню, содержание было приблизительно таким.

В тихом уголке Исландии жил молодой крестьянский парень по имени Каури Скарпхьединссон[36]. Среди сверстников он выделялся духовным и физическим совершенством и был не только искуснейшим столяром и кузнецом, а также прославленным косарем, но вдобавок обладал голосом красивее, чем у соловья, и неизменно побеждал всех своих товарищей в глиме[37] и прочих состязаниях. Для него было пустячным делом нырнуть под огромный водопад, переправиться на лошади через ревущую реку или вскарабкаться по отвесной скале. Когда извергались вулканы и раскаленные каменные глыбы со свистом падали на двор, а дома дико сотрясались, он не ведал страха и, случалось, с непокрытой головой бежал под градом камней, сквозь черную завесу пепла к соседу, чтобы подбодрить его.

Однажды, солнечным воскресным днем, Каури Скарпхьединссон брел по краю глубокого и широкого ущелья, на дне которого бурлил бешеный поток, и вдруг увидел, что по другому берегу навстречу ему во весь опор скачет на красавце коне девушка в национальном костюме. Он узнал ее: это была сама королева красоты здешней округи — Эдда Кароулина, девятнадцатилетняя дочь сельского старосты Махтияса, владельца богатого хутора Стоурагерди. Девушка мчалась, не чуя беды, но тут с тропы взлетела куропатка, и конь с перепугу взвился на дыбы. Всадница рухнула в вереск и осталась лежать, не подавая признаков жизни. В тот же миг Каури Скарпхьединссон огромным скачком перемахнул через зияющее ущелье, подбежал к девушке, взял ее на руки, отряхнул с нее мох, привел в порядок одежду и вознес благодарственную молитву богу. К счастью, девушка не убилась, ничего себе не сломала и вообще не пострадала, а просто от испуга потеряла сознание. Очнувшись и открыв глаза, она увидела, что лежит в объятиях Каури Скарпхьединссона, и залилась краской, как, впрочем, и он. Вскоре, однако, их смущение уступило место ласковым речам, долгим поцелуям, нежным объятиям и блаженству взаимной любви. Каури Скарпхьединссон хотел было отправиться вместе с Эддой Кароулиной к ней домой в Стоурагерди и немедля просить ее руки, но девушка сказала, что с этим благоразумнее подождать, пока на хуторе не управятся с сенокосом, то есть недели две. Эдда Кароулина опасалась, что отец ее будет против их брака. «Папа у меня такой богатый, — со слезами в голосе молвила она, — а ты совсем бедняк, друг мой сердечный». Тем не менее они решили, что надо не падать духом и уповать на бога, и, поклявшись друг другу в любви и верности до гроба, нежно распростились. Каури Скарпхьединссон внял просьбам Эдды Кароулины не прыгать назад через ущелье и, не раздеваясь, переплыл пенистую реку под грохочущим водопадом.

Через две недели он поехал просить руки Эдды Кароулины. По дороге не произошло ничего особенного, если не считать того, что он скрутил и повалил на землю двух кидавшихся на людей злобных быков и вытащил из болота уже почти окоченевшую верховую лошадь соседа. Богатый хуторянин Махтияс встретил его хорошо, велел Эдде Кароулине подать гостю «Jordbaer med Fløde»[38], угостил голландской сигарой и завел речь о благе и нуждах страны. Но едва председатель Союза молодежи набрался смелости и попросил руки его дочери, лицо крестьянина исказилось от злобы, он закричал, что никогда не отдаст дочь за такого бедняка, выгнал парня из дома и пригрозил спустить на него злых псов. Эдда Кароулина горько разрыдалась, а затем лишилась чувств. Каури Скарпхьединссон покинул усадьбу Махтияса, тихо напевая: «Свинцовым грузом на душе лежит моя печаль».

Поздним вечером он решил покончить с собой и, подавленный горем, побрел к морю. Было безветренно, светила луна. Он шел прямо к узкой бухточке, вдававшейся в берег. На краю тридцатисаженного утеса Каури перекрестился, прочитал молитву и совсем уже собрался кинуться вниз, как вдруг услышал человеческие голоса, удары весел и увидел небольшую шхуну, стоявшую на якоре посередине бухточки. Каури Скарпхьединссон забыл свои горести и, весьма заинтригованный, высунул голову за край обрыва. Четыре контрабандиста, громко переговариваясь, гребли на лодке от шхуны. Они выгрузили на берег водку и перенесли ее в пещеру под нависающей скалой. «Надо успеть перевезти всю водку на берег до полуночи», — сказал один. «А потом перетащим ее по тропке наверх», — сказал другой. «Да, к шоссе», — сказал третий. «Соуфюс приедет за ней на грузовике в два, — сказал предводитель и упомянул, что выручка от этого рейса составит, видимо, полмиллиона крон, по сотне тысяч на брата. — Нас ведь пятеро, — сообщил он. — Вперед, ребята!»

Не теряя времени, Каури Скарпхьединссон побежал домой за двумя своими братьями, а также прихватил веревки и палки. Затем он устроил засаду и по очереди переловил всех негодяев: как только один из них, нагруженный водкой, появлялся на тропке, он отнимал у него нож и заряженный пистолет, запихивал ему в рот носовой платок и связывал руки и ноги. Все это он проделывал совершенно бесшумно и абсолютно спокойно. Шофер Соуфюс, правда, оказался крепким орешком: сил у него было как у трех здоровых мужиков, и характерец соответствующий, но и он, борясь с Каури, в конце концов выбился из сил, сдался и был крепко связан по рукам и ногам. Затем Каури Скарпхьединссон перетащил всех пятерых мерзавцев в кузов грузовика, оставил братьев сторожить контрабанду, нажал на акселератор и, напевая, двинулся в Стоурагерди. Разбудив старосту Махтияса, он подробно рассказал обо всем происшедшем, описал и шхуну, и лодку, и водку, и схватку с контрабандистами, и борьбу с шофером Соуфюсом, и путь в Стоурагерди: я, мол, приехал сюда, чтобы передать в руки окружных властей «hele Banden»[39]. Староста Махтияс обнял Каури Скарпхьединссона, назвал его настоящим героем, попросил извинить за тот холодный прием, какой оказал ему несколько часов назад, велел дочери от души попотчевать гостя «Jordbaer med Fløde» и объявил, что сей же час отдаст будущим супругам половину Стоурагерди, а когда его не станет, к ним отойдет весь хутор. Рассказ завершался долгими поцелуями Каури Скарпхьединссона и Эдды Кароулины. «Любимый мой, — прошептала она. — Скоро мы поженимся».

За стеной шумно ворочался, бранился и стонал безработный, жена то пилила его за беспутство и никчемность, то поила и обихаживала. Я пытался придать моему переводу пристойный вид, грыз карандаш, обдумывая каждую фразу, но, честно говоря, эта «henrivende Novelle fra Sagaøen»[40] казалась мне произведением несколько сомнительных литературных достоинств. Я решил, что превращу соловья в лебедя, «Jordbaer med Fløde» в скир[41] со сливками, а голландскую сигару в нюхательный табак. Меня также подмывало поубавить извержений вулканов, землетрясений и града камней, сделать ущелье поуже, водопад пониже, а Каури Скарпхьединссон у меня повалил бы на землю молоденького бычка вместо двух здоровенных быков и вытащил из болота овцу вместо лошади, но — боже милостивый! — рассказ все равно остался бы совершенно неправдоподобным. Конечно, таможенникам порой случалось отобрать кое у кого при досмотре бутылку-другую, но что скажут исландские читатели про вооруженных контрабандистов на шхуне? К тому же с гигантской — явно на много тонн — партией водки, поскольку выручка должна была составить полмиллиона крон! Н-да, лучше не трогать произведение, написанное автором, приобретающим популярность на берегу Эресунна, а переводить его дальше на язык моей бабушки. Мы с Кристин уговорились встретиться перед «Старым кино» сегодня в девять вечера. А завтра я приглашу ее в театр.


И вот выходные позади, наступил понедельник. Ждать шефа пришлось всего четверть часа. Он тут же вручил мне ключи от редакции и от парадной и сообщил, что не представляет себе, как управится со всеми делами, намеченными на первую половину дня. А заодно поинтересовался, перевел ли я рассказ.

— В общем, да.

Он схватил рукопись, быстро пролистал ее и кое-где даже пробежал глазами две-три строчки. При этом он отбивал такт носком ботинка. Затем сказал, что перевод отличный.

— Ты намерен печатать этот рассказ? — спросил я.

— Конечно. А что, по-твоему, он плохой?

— Не уверен, что это великое произведение искусства.

— В Дании автор получил за него две сотни крон. Я обещал, если стану редактором, напечатать его.

— Ясно, — ответил я, восхищаясь его великодушием и верностью слову. — Что мне делать сегодня?

— Да, кстати, — сказал он, — ты умеешь сочинять слова к танцевальной музыке? Я собираюсь в каждом номере давать «танцевальную мелодию недели».

— Не умею, — удивленно и испуганно ответил я.

— Слуха нет?

— Не совсем.

— Я, правда, уже договорился тут с одним молодым интеллектуалом, — сказал шеф, — но мне придется отваливать этому хаму по крайней мере десятку за каждый текст. Если бы ты взялся за это дело, я бы, разумеется, приплачивал тебе, скажем пятерку в неделю.

— Не… не могу, — пролепетал я и хотел было доверительно сообщить шефу, что бросил писать стихи, но он сказал «ладно», оставил эту тему и вытащил из портфеля рукопись. Знаком ли я с Ароном Эйлифсом?

— Кто это?

— Философ и поэт. Иногда выступает по радио. Все бабы от него без ума.

— Ну да, — сказал я. — Как же! Арон Эйлифс!

— У него триста неопубликованных размышлений и кило двадцать пять стихов. Вчера я получил от него эту «Смесь», а мог бы взять раза в два больше — даром, сам понимаешь. Почитай-ка — да выбери одно размышление и какое-нибудь стихотвореньице, строф на десять, не больше. И еще просмотри мое «Обращение к читателям»… или лучше озаглавим его «От редактора»? Если потребуется, можешь подправить кое-где язык, я все это дело накатал глубокой ночью. А вот тебе основные сведения о заведующем Управлением культуры. Состряпаешь о нем статейку странички на две-три, мне этим заниматься недосуг.

— Заведующий умер? — осведомился я.

— По счастью, нет. — Шеф рассмеялся и стал собираться. — Мне надо встретиться с парочкой прохвостов и вытянуть из них рекламные объявления, сходить за иллюстрациями и поругаться с одним знакомым, который делает клише. Вернусь после обеда.

— Да, но я не знаю заведующего Управлением культуры…

— Он оказал мне большую дружескую поддержку, — сказал шеф. — Расхвали его, не скупись, назови человеком большой духовной силы, поборником прогресса, бескорыстным служителем идеи, реформатором, дельным и энергичным работником, талантом и провидцем. Намекни, что человек он во всех отношениях умеренный и имеет безупречную репутацию.

— Не могу я писать о человеке совершенно мне незнакомом…

— Попытайся! — С этими словами шеф скрылся за дверью.

Я повесил пальто на вешалку, сел за один из двух редакционных столов и приступил к работе. Начал я с «Обращения» шефа, где сообщалось об издании «Светоча», вернее, о той роли, которая предназначена журналу. Во-первых, журнал не будет касаться политики, но вместе с тем будет поддерживать любое благое начинание, споспешествовать свободе мысли и по мере сил препятствовать проникновению иностранных экстремистских течений. Во-вторых, предполагается, что журнал будет знакомить читателей с национальной литературой и приобщать к изящным искусствам, публикуя, к примеру, рассказы и стихотворения, исландские тексты к танцевальным мелодиям, статьи о Государственном управлении культуры и, возможно, помещая фотографии картин и произведений скульптуры. В-третьих, журнал станет форумом для самих читателей, задумано регулярно брать у представителей всех классов и сословий интервью, в которых будет рассказываться об их жизни, взглядах и проблемах. Короче говоря, журнал должен в наши тревожные времена стать мечом и щитом исландской культуры, он будет разнообразным по содержанию, занимательным, народным, будет нести знания. Ряд известных всей стране людей обещали сотрудничать в «Светоче», в частности заведующий Управлением культуры, и редактор надеется, что в скором времени «Светоч» станет столь же необходим в каждом доме, как, например, молоко. Всего желательнее было бы, чтобы предполагаемые подписчики внесли плату вперед за полгода или год.

Про моего шефа впоследствии говорили, что он владеет пером, как ни один журналист в Исландии. Однако всякий первый шаг труден, особенно на ниве публицистики. Я не лингвист, но все же кое-где в «Обращении» изменил у слов окончания и выправил несколько загадочных орфографических ошибок, которые объяснялись, видимо, торопливостью или усталостью автора. После этого взялся за чтение размышлений и стихов Арона Эйлифса. Размышления были написаны черными и синими чернилами на гербовой бумаге, а стихи — красными и зелеными на ярко-желтых, голубых, серебристо-серых и розовых листах, явно очень дорогих. Я читал о субъективном эгоизме и эгоистическом субъективизме, о рационалистическом психологизме и психологическом рационализме, о музыкальной креативности и креативной музыкальности, о мечтательной поэтичности и поэтической мечтательности. Слегка обалдев, я прочитал о Будущности и Настоящности, о Всесущности и путях к достижению Всесущности, о Тайне, Ступени Совершенства, Стезе к Мудрости, Заветах Учителей и Великом Чуде, но в конце концов остановил выбор на полемической статье о вреде сахара-рафинада, носившей заглавие «Похититель здоровья», и коротеньком стихотворении — всего из семи строф — о планетарном душевном покое:

У полюса в мансарде я творю,

И ночности я трепетно внемлю.

Затем я быстро пробежал основные сведения из биографии заведующего Управлением культуры, длинный отчет о его подвигах, совершенных на благо страны и народа, о его политической и служебной карьере. Я был в полной растерянности. С чего это вдруг шеф вообразил, что я стану писать о совершенно незнакомом мне человеке, да еще не скупясь на похвалы. Почему бы ему не написать эту статью самому, раз заведующий оказал ему дружескую поддержку? Я совершенно не разбирался в политике, и все же мне было известно, что ни об одном государственном деятеле не было таких противоречивых мнений: в одних газетах его превозносили до небес и называли святым, в других — бранили и обвиняли во всяческих мерзостях и преступлениях, кроме разве что убийств. Мне лично и то и другое представлялось одинаково правдоподобным. Я часто видал его на улице: небольшой животик и темные бритые щеки, на лице всегда улыбка, впечатление такое, будто сигара его плывет по воздуху, а он следует за ней, выворачивая наружу носки своих огромных ступней. Но разве в газете так напишешь? Что же делать? Бабушка всегда внушала мне: говорить надо только то, за что можешь поручиться. А она была хорошая женщина.

Я долго сидел в полном отчаянии, как вдруг увидел выход, и выход этот состоял в полнейшей беспристрастности. Зачем мне расхваливать заведующего Управлением культуры или порочить его, надо просто-напросто пересказать его биографию, вставив для удобочитаемости несколько невинных фраз. Я с жаром принялся за дело. Писал я как одержимый. Помнится, обратил внимание на то, что заведующий по всем вопросам неизменно поддерживал премьер-министра, что он холост, что в течение одной зимы изучал сельскохозяйственные науки и, по-видимому, верит в загробную жизнь, ибо недавно был избран почетным членом Общества исландских спиритов. Заканчивалась статья следующими словами: «Редакция „Светоча“ подчеркивает, что заведующий Государственным управлением культуры — человек большой духовной силы, поборник прогресса, бескорыстный служитель идеи, а также реформатор и дельный, энергичный работник, равно как талант и провидец, к тому же еще человек безупречной репутации и во всех отношениях умеренный».

Когда шеф распахнул дверь, я уже успел вернуться из столовой Рагнхейдюр и не знал, чем заняться.

— Салют, — произнес он, небрежно швыряя шляпу. — Кто-нибудь спрашивал меня?

— Нет.

— У нас, видимо, в первом номере рекламы будет маловато, — сказал он, усаживаясь напротив меня. — Но как знать, может, еще настанет времечко, когда тираж у нас будет пять тысяч и эти сукины дети будут рады-радешеньки, если мы поместим в «Светоче» их рекламу.

— Пять тысяч! — ахнул я.

— Со щитом или на щите — вот наш девиз! — воскликнул шеф и начал просматривать «Обращение к читателям». — Черт, где это мои мысли витали, когда я писал эту штуку: что ни строчка, то ошибка! А почему ты переправил «попервоначалу» на «поначалу»?

— Мне кажется, это не очень литературно.

— Ты, наверное, прав. Выбрал что-нибудь из эйлифсовской «Смеси»?

Я назвал полемическую статью о сахаре и стихотворение о планетарном душевном покое.

— Хорошо, — сказал шеф. — Если эта чушь народу понравится, будем безжалостно доить «Смесь», пока тираж не дойдет до двух тысяч. А статью о заведующем Управлением культуры написал?

Я молча протянул ему свой опус. Он углубился в чтение и чем дальше, тем больше мрачнел.

— Нет, — сказал он наконец и высокомерно посмотрел на меня, — мне эта статья не нравится.

Я пролепетал, что не мог написать иначе о человеке, которого совершенно не знаю.

— Черт возьми, что делать? — Шеф зашагал по комнате. — Мужик мне здорово… да, здорово помог, и я обязан в первом же номере посвятить ему умную статью.

Я предложил — правда, не слишком уверенно, — чтобы шеф написал статью сам, однако он мое предложение отверг, сказав, что не хочет ставить под удар их сотрудничество: есть множество примеров тому, как одно-единственное слово в хвалебной статье о добром знакомом бывало причиной недоразумений и даже разрывов.

— Может быть, заведующий сам укажет подходящего человека, который мог бы написать статью? — спросил я.

Шеф уставился в потолок, выстукивая сразу две мелодии: одну пальцами по столу, другую носком ботинка.

— Дельная мысль! Как это я не додумался! Сейчас же позвоню ему. А ты вот что, дуй-ка прямиком в Старый госпиталь и поговори с одной женщиной, которая лежит там уже тридцать лет. Зовут ее Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир.

— Передать ей что-нибудь?

— Спрашивай ее о чем угодно и тут же записывай ответы. Это интервью мы опубликуем — со старухиным портретом — в «Светоче». Некоторые любят читать о больных.

Меня охватила странная дрожь. Так бывало, когда мой родственник Сигхватюр из Грайнитейгюра отправлял меня в туманный, пасмурный день искать заблудившихся коров.

— Я же не знаком с этой женщиной, — возразил я.

Эту детскую отговорку шеф оставил без внимания и велел мне расспросить Гвюдфинну Хадльгримсдоухтир, где она родилась, где росла, была ли замужем, есть ли у нее дети, когда она заболела, как ей нравится в больнице, как она относится к врачам, хочется ли ей снова встать на ноги, что ей по душе и что не по душе. Однако прежде всего я должен вытянуть из старухи сведения о ее любовных делах — со сколькими мужчинами она целовалась, сколько мужчин домогались ее руки, перестала ли она влюбляться.

— Бабы ни о чем, кроме любви, не думают, — сказал шеф.

— Но… но ведь к больным пускают только во второй половине дня.

— Не имеет значения! Скажешь сестрам, что ты журналист.

— А… вдруг она не захочет говорить со мной?

— Не захочет? Ты что, спятил? Ее хлебом не корми, только напечатай в журнале! Постарайся, чтобы интервью было живым и хлестким. Раздобудь старухину фотографию и спроси, кого она всего больше любила!

2

Если паче чаяния кто-нибудь — кроме моей жены — станет читать эти мои воспоминания, прошу извинить меня за многословие в описании рождения «Светоча». Долго начало сказывается, говаривала моя бабушка, и редко яблоко далеко от яблони падает. Мне представляется нужным упомянуть, что шел я в Старый госпиталь отнюдь не в самом радостном расположении духа. Я никак не мог уразуметь, зачем шеф послал меня беспокоить больную женщину, уже больше четверти века прикованную к постели. К тому же, как только я почувствовал запах лекарств, мне стало страшновато, что я могу заразиться.

— Вы к кому? — спросила меня девушка в белом халате.

— К Гвюдфинне Хадльгримсдоухтир.

— Посещения у нас с трех.

— Я… я, видите ли, журналист.

— Журналист! — Взгляд девушки затуманился. — Садитесь, пожалуйста. — Она указала мне на стул в другом конце коридора и поспешно скрылась, однако сразу же вернулась в сопровождении немолодой, весьма почтенного вида женщины, отрекомендовавшейся старшей сестрой и поздоровавшейся со мной за руку.

— Вы журналист? — спросила она.

— В общем, да.

— И хотите поговорить с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир?

— Да, взять интервью для «Светоча».

— «Светоч»? А что это такое?

— Новый журнал. Редактор хочет напечатать интервью с Гвюдфинной, она ведь болеет уже тридцать лет.

— Это верно. — Старшая сестра улыбнулась. — Сегодня она как раз на редкость бодра. Бедняжке осенью стукнуло семьдесят. Ей уже не встать.

Она пошла вперед, я за нею. Мы поднялись по лестнице и очутились в широком и светлом коридоре.

— Вот палата Гвюдфинны, номер двадцать два. Войти с вами и объяснить, зачем вы пришли?

— Спасибо, не надо, — смущенно ответил я.

— Странный вы, журналисты, народ, — сказала старшая сестра. — Что и говорить, благое это дело — побеседовать с больными, а потом поместить в журнале интервью, да только мне думается, кое-кто другой может получше рассказать вам о нашей больнице и вообще о здравоохранении. Вот я еще девушкой начала работать сестрой — в здешних больницах и в Дании, в Копенгагене, — и вынесла впечатление…

— Это не я решаю, — ответил я, — меня послал сюда редактор.

— Ладно-ладно, надеюсь, вы хорошо напишете о старой женщине. — Она улыбнулась какой-то другой улыбкой, не так, как в первый раз. — Будьте здоровы.

Я постучал в дверь и вошел в палату. Три женщины, все немолодые, подняли головы с подушек и с любопытством взглянули на меня. Четвертая не шевельнулась: видимо, дремала. Лицо у нее было такое старое, что я просто оторопел.

— Здравствуйте, — сказал я и для приличия спросил, кто из них Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир.

Гробовое молчание.

Я повторил вопрос, хотя с радостью ретировался бы, ослушавшись шефа.

Крупная круглолицая женщина приподнялась на локте и крикнула:

— Гвюдфинна! Тебя тут спрашивают!

Старуха проснулась и тупо посмотрела на дверь.

— Вы Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир? — Я направился к ее кровати.

— Да, — тихо ответила она, скрестила руки поверх перины и уставилась в потолок.

— Меня зовут Паудль Йоунссон. Я журналист.

Круглолицая толстуха с интересом взглянула на меня, а две другие женщины зашушукались. Старуха долго молчала, потом сказала:

— Меня смотрели сегодня утром.

— Можно поговорить с вами? Я от «Светоча».

— Что это за доктор?

— «Светоч» — это новый журнал. Редактор хочет напечатать интервью с вами. Вы мне ответите на несколько вопросов?

— Мне живется хорошо. Доктор Финсен смотрел меня нынче утром.

Круглолицая толстуха опять приподнялась на локте и поманила меня к себе.

— Видно, думает, вы практикант, она не привыкла, чтобы ее беспокоили в это время. Но вы спрашивайте, она ответит. Жаль, правда, утомлять ее — она совсем одряхлела и в детство впала, да и здоровье никудышное.

Я вынул блокнот и авторучку, уселся на стул возле изголовья и стал рассматривать старую женщину, в особенности ее руки, высохшие, костлявые. Казалось, жизнь покинула ее еще до того, как сердце перестало биться, обликом она напомнила мне покойную бабушку. На маленьком столике по другую сторону кровати стояло в вазочке несколько мятых бумажных цветов, лежала Библия в потрепанном переплете, черный футляр с очками и расческа. Мне стало стыдно.

— Гвюдфинна, где вы родились? — задал я свой первый вопрос.

— На севере, — ответила она. При этом пальцы ее слегка шевельнулись, словно она желала показать мне, что они еще живы.

«На севере», — записал я.

— А где именно?

Гвюдфинна назвала долину и хутор.

— В низовье долины, — добавила она. — Там теперь, поди, никто уже не живет.

— А когда вы родились?

— В конце месяца гоуа[42].

— Как? Разве вам не исполнилось семьдесят минувшей осенью?

— Нет, не исполнилось! — сказала старуха. — Мне лучше знать, когда мой день рождения. А день рождения у меня в конце месяца гоуа. Очень, конечно, может быть, что он там что-то поменял, наш сьера Кьяртан, но я не позволю ему распоряжаться моим днем рождения, как ему заблагорассудится, хоть он и пастор. Пусть чем-нибудь другим распоряжается.

«Говорит, что родилась в конце месяца гоуа», — записал я и, вспомнив инструкции шефа, решил максимально ускорить ход интервью.

— Гвюдфинна, когда вы заболели?

Тонкие губы старухи задвигались, словно она начала с кем-то мысленный разговор. Наконец она произнесла:

— Все дело, видать, в том, что, когда покойница мать носила меня, она плохо питалась. Я всю жизнь была хилой и слабой. Да и в детстве меня совсем замучили.

— Вы это о чем?

— У чужих людей жила. Не хочу никого хулить, но, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизнь у меня была не мед.

— Как называется ваша болезнь?

— Ай, не знаю. Сперва было что-то наружное, потом внутреннее. Меня девять раз резали.

На моем лице, очевидно, отразилось изумление, и круглолицая толстуха, решив, что причиной тому непонимание, снова приподнялась на локте и прошептала, как бы переводя:

— Бедняжку девять раз оперировали.

— Меня смотрели утром, — сказала старуха. — Нынче я себя хорошо чувствую. Меня ведь больше не надо резать?

— Нет, — ответил я. — А как вам нравится в больнице?

— Мне больше всего понравилось, когда я лежала в четырнадцатой палате. Потом меня сюда перевели. В четырнадцатой окно больше.

— Как вы относитесь к врачам?

— Все они добрые и внимательные, но всех лучше доктор Финсен.

«Добрые и внимательные, всех лучше Финсен», — записал я.

— Вы много читаете?

— Да, я читаю Библию, когда могу.

— К вам приходит много народу?

— Нет, теперь никто, одна Стина.

— Какая Стина? — спросил я, вспомнив вдруг свою невесту[43].

— Мы со Стиной вместе конфирмовались. Она мне вот эти цветы принесла. И вазочку. Какая она преданная, какая добрая.

— Вам, конечно, хотелось бы встать?

— Едва ли я когда-нибудь встану, — тусклым голосом ответила она и посмотрела в потолок. — Господь скоро заберет меня к себе.

— Что у вас в жизни было хорошего?

Старуха оторвала взгляд от потолка и сложила пальцы как для молитвы.

— Разве все назовешь? Вереск у нашего хутора. И холмы.

— А… что было плохого?

Ответ последовал не сразу:

— Не знаю, право. Никогда мне, наверное, не позабыть, что я не смогла присутствовать на маминых похоронах.

— Вы были замужем?

Молчание.

— У вас есть дети?

Толстуха энергично кашлянула, но старуха сказала:

— Был у меня когда-то светленький мальчик.

— Он умер?

— Мюнди-то? Да, он у доброго боженьки. — В голосе старой женщины не слышалось боли, скорее в нем звучали покой и безграничная умиротворенность. — Господь забрал его к себе, когда ему шел десятый год.

— У вас есть ваша фотография?

Нет, она снималась в самом начале века, получила два приличных снимка. Один подарила Стине, а другой… потеряла.

Здесь наша беседа оборвалась. Я перечитал те несколько слов, которые записал в блокнот, еще раз восстановил в памяти инструкции шефа и испытал такие муки, что на лбу выступил пот, а всего меня бросило в жар. Ощущение было такое, словно мне приказали прыгнуть через широкое ущелье, как в рассказе «Любовь и контрабанда». Я без конца твердил себе: не слушай шефа, попрощайся со старухой и ступай отсюда, не касаясь ее любовных дел, но тем не менее сидел, как приклеенный к стулу, тупо смотрел на вечную ручку и продолжал обливаться потом. Человек я от природы добросовестный, да и бабушка внушала мне, что всегда надо выполнять свой долг, не поддаваясь искушению увильнуть от обязанности. Мне не хотелось обмануть доверие шефа, но, с другой стороны, я холодел при мысли, что придется задать Гвюдфинне те вопросы, которые мне было велено повторить как попугаю. Бедной женщине уже семьдесят, она тридцать лет болеет и впала в детство. Бабушка приучила меня быть вежливым и особое внимание проявлять к людям слабым.

Внезапно мои терзания окончились. С изумлением я услышал собственный голос — заикающийся и тихий:

— В-вы со многими целовались?

Старуха ничего не ответила, а круглолицая толстуха шумно задышала и произнесла:

— Да что же это такое!

— Вы больше не влюбляетесь?

— Безобразие! — вскричала толстуха, а две другие женщины возмущенно зашушукались и зацокали. У меня было такое чувство, словно в затылок и в спину мне воткнули несколько острых спиц, я взмок как мышь, авторучка и блокнот заплясали у меня в руках. Настроение Каури Скарпхьединссона, когда он одиноко брел к морю, явно можно было бы назвать праздничным по сравнению с моим.

— Многие домогались вас? — продолжал я как заведенный. — Кого вы любили больше всего?

— В жизни ничего подобного не слыхала! — воскликнула толстуха.

— Позвать сестру? — спросила ее соседка.

— Его-то девять раз не оперировали! — произнесла третья.

Интервью закончилось. Я спрятал блокнот и авторучку, обтер лоб и собрался было распрощаться со старой женщиной, когда она слегка пошевелилась и впервые посмотрела мне в глаза. На лице ее было написано сострадание.

— Я любила свою мать, — сказала она. — Я любила своего мальчика. И я всегда любила Спасителя моего Иисуса Христа.

Мне до смерти хотелось попросить у нее прощения и объяснить, что я лишь выполнял инструкции шефа, редактора Вальтоура Стефауна Гвюдлёйхссона, но шушуканье и возмущенное фырканье впивались в меня раскаленными спицами. Я вскочил со стула.

— Я могу чем-нибудь помочь вам? — спросил я на прощанье.

Нет, у нее есть все, что нужно, ее смотрели сегодня утром, она чувствует себя хорошо. Правда, она была бы бесконечно благодарна практиканту, если бы он напомнил девушкам на кухне иметь ее в виду, когда варят рыбу.

— Я не практикант…

— Они иногда забывают дать мне хвост.

— Да-да, всего доброго.

С этими словами я обратился в бегство. Я бежал, как трусливый преступник. Круглолицая толстуха приподнялась на локте и грозным голосом велела мне подойти к ней, но я сделал вид, что не слышу. В голове вертелись одни и те же слова: «Я не виноват, я не виноват». Закрыв за собою дверь, я рысью пробежал по коридору, по лестнице и выскочил на улицу. Свежий, морозный зимний воздух высушил пот у меня на лбу и выветрил из легких запах лекарств. Но я отнюдь не обрел того душевного равновесия, которое дается чистой совестью и христианскими поступками. Я чувствовал себя измаранным с головы до пят и с удовольствием полез бы в горячую ванну, долго намыливался, терся и споласкивался. Никогда еще в середине рабочего дня я не испытывал такого стремления к чистоте. Мне стоило больших усилий заставить себя отправиться на Эйстюрстрайти.

Шефа на месте не было, но, имея ключи, я проник в редакцию и сразу же начал готовить для печати интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, дословно записал все ее ответы — равно как и свои вопросы, вернее, вопросы шефа, но упоминать высказывания трех ее соседок по палате не стал. Тут в дверь постучали, и какой-то подросток, видимо посыльный, вручил мне солидное письмо в желтом конверте, на котором значилось: «Господину редактору Вальтоуру Ст. Гвюдлёйхссону». Закончив интервью, я не мог найти себе занятия и принялся расхаживать по редакции, поглядывая в окно на только что вспыхнувшие уличные фонари, на прохожих, на автомашины. «Я поступил дурно? — спрашивал я себя. — Наверное, не надо было тревожить эту измученную страдалицу, у которой никого нет на свете».

Вскоре вернулся шеф, вскрыл конверт, пробежал глазами несколько машинописных страниц и заметил:

— Быстро пишет, ничего не скажешь!

— Кто? — спросил я.

— Вот теперь у нас две первоклассные статьи для журнала — одна о заведующем Управлением культуры, другая о самом Управлении. Статью о себе он накатал за несколько минут.

— Кто? — повторил я.

— Ну этот мужик, заведующий, — ответил шеф. — Только смотри никому ни слова, помалкивай себе в тряпочку!

Меня разобрало любопытство. Неужели заведующий сам написал о себе статью?

Шеф кивнул.

— А как старуха? — спросил он. — Снимок достал?

— У нее нет фотографии, — ответил я, протягивая ему свой опус о Гвюдфинне Хадльгримсдоухтир.

— Нет, — сказал он, закончив чтение, и отечески посмотрел на меня, — это и не живо, и не хлестко. Тебе надо расковаться.

— Ее девять раз оперировали…

— Надо расковаться, — повторил шеф. — Я переделаю интервью, и ты увидишь, удастся ли мне принарядить старуху и сделать ее интересной для читателей.

Я стал было возражать, но шеф вытащил из кармана три рекламных текста, которые выжал из государственных учреждений, а кроме того, свеженькое стихотворение — слова к «танцевальной мелодии недели».

— Читай, — торжествующе произнес он. — Вот как надо писать стихи!

И я прочитал:

                       МАГГА И МАУНГИ[44]

У сини морской я увидел тебя

И понял, о Магга: ты — счастье.

Ты дом мой и тело согреешь, любя,

И все утолишь мои страсти.

               Коль возраст — полвека, то жизнь не мед,

               Когда ни одна за тебя не идет.

Уж куплены кольца, уж пастор спешит,

Приди же, о Магга, ведь время летит!

У сини морской увидавши тебя,

О Маунги, я в миг тот чудесный

Решила: меня ты изменишь, любя,

И скоро все станет мне тесным.

               Коль девушке сорок, то жизнь не мед,

               Когда тебя в жены никто не берет.

Покрашены волосы. Ждут меня путы.

Скорее, о Маунги, мне жаль и минуты.

Студиозус

— Вот он, нужный тон!

Я перечитал стихи.

— Сразу дойдет до народа.

— А кто такой Студиозус? — спросил я.

— Секрет. Пятнадцать крон потребовал, сукин сын, но поэт хоть куда, очень остроумен и быстро пишет. Уверен, этот текст станет популярным.

Я промолчал.

Шеф нахмурился, словно я вызвал его неудовольствие, и принялся расхаживать по комнате.

— Что проку в высокопарной поэзии, которую никто не понимает? Наш журнал не должен быть слишком сложным, иначе его покупать не станут.

Я не ответил. Невольно подумалось о Стейндоуре Гвюдбрандссоне. Он бы на моем месте нашел что ответить.

— Народ умеет ценить беззлобную шутку, — продолжал шеф. — Послушай, сгоняй-ка в Национальную библиотеку, возьми старые комплекты календаря Патриотического общества[45] и сдуй оттуда несколько сочных анекдотиков. У нас маловато легкого материала!

— Что? — удивился я. — Сдуть несколько анекдотов? Как это?

— Не прикидывайся простачком! Захвати с собой бумагу и спиши из старых календарей два-три десятка анекдотов. Забеги по дороге в контору Комиссии по защите от норок, это на самом углу улиц Ингоульфсстрайти и Квервисгата, забыл номер дома, поговори с председателем о главных задачах Комиссии и добудь его фотографию для нашей газеты.

— Что ему сказать?

— О боже! — простонал шеф. — Там разберешься. Но интервью должно быть толковым и энергичным. Все против этих чертовых норок!

Я подчинился. И вскоре уже стоял у дверей в контору Комиссии по защите от норок, изо всех сил стараясь не думать о старой женщине и ее взгляде, полном сострадания. Только я собрался постучать, как изнутри донесся голос: «Одна трефа!», а другой голос ответил: «Одна черва!»

Я постучался.

— Пас! — отозвалась контора. — Две бубны!

Я снова постучал и, набравшись смелости, нажал на ручку, но дверь оказалась заперта.

— Две пики! Три трефы! Тс-с-с!

Воцарилось гробовое молчание. Я постучал в третий раз и в тот же миг оказался лицом к лицу с прилизанным и каким-то перекореженным человеком, которого порой встречал в городе, — если не ошибаюсь, консультантом по птицеводству.

— Председатель Комиссии утром уехал в Боргарфьёрдюр и вернется не раньше пятницы.

Камень свалился у меня с души.

— Хорошо, — сказал я. — Извините.

И я отправился красть анекдоты для шефа. Вечером Кристин отметила, что я необычно рассеян.

3

— «Светоч», новый журнал! «Свето-о-оч», ноо-вый журнаал! «Све-ее-е-е-та-а-а-ач», «Магга и Маунги» — танцевальная мелодия недели! — выкрикивали, пели, заливались наперебой мальчишки-газетчики.

Был погожий день. Шеф, бледный и нервный, смолил одну сигарету за другой, то бегал по редакции, то застывал, прислушиваясь, у окна. Я тоже нервничал: мне казалось бесспорным, что журнал опозорит нас обоих и что ему после этого больше не выходить. Новелла о Каури Скарпхьединссоне, филиппика против сахара, стихотворение о планетарном душевном покое, статья заведующего Управлением культуры, анекдоты из календаря Патриотического общества, текст к танцевальной мелодии недели — все это было весьма далеко от моих представлений о роли «Светоча», но волновало меня не это: из хилого ростка может вырасти большое дерево. Что меня действительно уязвило и расстроило, так это то, что шеф по собственному усмотрению переделал мое интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, приписал старой женщине высказывания, которых она не делала, превратил ее в возбужденную болтунью, туманно намекавшую на свои сомнительные похождения и даже на то, что сейчас она влюблена в знаменитого врача. Он остался глух к моим увещеваниям и мольбам и, оправдывая свое поведение, ссылался на датского журналиста Кая Мадсена. «Когда старуха увидит напечатанный текст, — сказал он, — она, быть может, сначала немножко удивится, но потом поверит каждому слову и придет в восхищение от самой себя: как по ней парни с ума сходили, какая она веселая и разбитная, несмотря на то что уже давно не встает и перенесла девять операций. Через несколько дней она вызубрит это интервью наизусть, как „Отче наш“, и, весьма вероятно, для ее самочувствия от этого будет больше толку, чем от всей той хреновины, которой ее пичкают в больнице».

— …«Магга и Маунги», танцевальная мелодия недели!

Боже милостивый, думал я, журнал продают на улицах, скандал уже не предотвратить.

Шеф растянулся на кушетке в задней комнате редакции и испустил серию тяжелых стонов. Дверь за собой он не закрыл. Когда стенания прекратились, я не удержался и спросил:

— Вальтоур, тебе плохо?

— Черт его знает, сам не пойму, что со мной творится.

— Может, я начну переводить рассказ «Kærlighedsvejen»[46]?

— Не горит. Давай лучше поболтаем.

Я прошел в его комнату и уселся на стул возле небольшого письменного стола. Шеф продолжал стонать.

— Сходил бы к врачу.

— Ни к чему это. — Он принялся отстукивать у себя на груди какую-то скорбную мелодию, ритм ее напомнил мне генделевское «Ларго». — Как ты думаешь, народу журнал понравится?

— Не знаю. Только бы нас за него в тюрьму не упрятали.

— За что это?

— За интервью со старой женщиной.

Он улыбнулся.

— Тебе было бы полезно познакомиться с Каем Мадсеном. Летом в Копене я с ним частенько виделся. Вот кто умеет дуть пиво и с бабами разговаривать!

— Она говорила, в детстве ее совсем замучили. К тому же девять операций…

— Ой, — простонал шеф и перестал отстукивать на своей груди скорбный мотив. — Хватит об этом. Как, по-твоему, расходится журнал?

Я не отважился пророчествовать, однако высказал предположение, что он расходился бы хорошо, если б… если б был солидным во всех отношениях.

— Что ты называешь «солидным»?

Я замялся.

— Ну, мало ли что… Например…

— Знаю я, что ты хочешь сказать, — перебил он. — Конечно, когда журнал станет помаленьку окупаться, я изменю его характер. Чтобы народ начал покупать хорошую литературу, его надо подготовить, постепенно приучить к этой пище. — Он помолчал. — Я не буржуа. Взгляни на мои запонки. Мне приходится пользоваться разными запонками уже две недели! Представляешь себе, что будет со мной, если журнал перестанем выходить?

Лежа, шеф полностью утратил свою импозантность. Он был очень бледен и напоминал рухнувшее дерево. Мне стало искренне жаль его. Очень хотелось успокоить его радужными прогнозами, но я не мог.

— Вальтоур, — спросил я, — отчего ты решил издавать этот журнал?

— Надо что-то делать, если хочешь выбраться из дерьма.

— А почему ты вместо этого не занялся торговлей?

И тут вдруг выяснилось, что мой шеф успел перебрать множество профессий. В частности, одну зиму он преподавал в начальной школе на малолюдном островке, был коммивояжером у «Бьёрднссона, Йонссона и Ко», ночным дежурным на телефонной станции, приказчиком в магазине тканей, агентом страхового общества и несколько месяцев торговал сладостями. Кроме этого, он продавал оловянных солдатиков, бумажные елочные украшения и человечков из крашеных лучинок — все это собственного производства.

— Не надо мне было соваться в политику, — вздохнул он. — Ничего у меня не клеится с тех пор, как я столкнулся с этими чертовыми коммунистами.

— Значит, ты не коммунист? — изумился я.

— Разве я похож на бабу из Армии спасения?

— Нет.

— Я против бедности и безработицы, но я вижу другие пути, кроме Маркса и России. Правда, я дал зарок никогда больше не говорить о политике. От этого одни только неприятности. Я пришел к убеждению, что коммунизм — не для Исландии. Мы не такой народ, как русские. После ближайших выборов от здешней партии и следа не останется.

— Ты сможешь расплатиться с типографией, если журнал не станут покупать? — спросил я, помолчав.

В голосе шефа вдруг зазвучала легкая насмешка:

— Боишься за свое жалованье?

Я чистосердечно ответил, что такого у меня и в мыслях не было.

— Заведующий Управлением культуры — отличнейший мужик, — сказал шеф и принялся наигрывать у себя на груди новое музыкальное произведение, по-моему польку. — Как бы там ни обернулось, я твердо решил не сдаваться два-три месяца. А потом — крышка, больше мне не продержаться. Терять мне нечего. Пусть заведующий…

Он вдруг умолк и как-то странно посмотрел мне в лицо, словно удивляясь, что я здесь. В этот момент в редакцию ворвался мальчишка-газетчик, тот, что кричал «Све-е-е-е-та-а-ач». Задыхаясь, как марафонец, он доложил, что распродал все номера, какие у него были, и потребовал еще «пятьдесят „Светочей“ — да поживее». При этом известии шеф вскочил с кушетки, все его хвори как рукой сняло. Зазвонил телефон. Дружелюбный женский голос сообщил мне, что в одном книжном магазине «Светоч» кончается, и попросил прислать туда еще тридцать экземпляров. После этого мальчишки стали являться один за другим, чтобы либо запастись новыми пачками, либо передать деньги. Даже два малыша, от которых мы не ждали ничего путного, трижды выходили из редакции с журналами под мышкой и лишь вечером торжественно отбыли домой.

Я действительно ошибся. «Светоч» брали нарасхват. Он влетал в натопленные гостиные состоятельных граждан, впрыгивал на чердаки к мерзнувшим швеям и мрачным бобылям, озарял своим блеском жилища бедняков — подвалы и деревянные хибарки, выходил с рыбаками в море, на автомашинах и в почтовых сумках двигался в деревню. Четыре редактора написали хвалебные статьи об этом еженедельнике, который начал с такого успеха. Правда, орган радикальных социалистов, печатающийся на отвратительной бумаге, опубликовал отрывки из новеллы о Каури Скарпхьединссоне и выдержки из статей шефа, Арона Эйлифса и заведующего Управлением культуры, обильно пересыпая их восклицательными знаками и оценками умственных способностей авторов. Однако подобная критика, исходящая от антинациональных элементов, не имеющих ни денег, ни недвижимости, ни доходных предприятий, скорее способствовала победоносному шествию «Светоча», нежели препятствовала ему. Народ звонил в редакцию с утра до вечера и подписывался на журнал. Люди с шумом врывались к нам и оформляли годовую подписку, кое-кто слал растроганные письма и желал успеха, множество умельцев-поэтов направляли нам свои стихи и поэмы, порой весьма искусные. Молодежь и старики, богачи и бедняки приняли «Светоч» восторженно, словно долгожданное культурное событие. Все распевали песенку о Магге и Маунги.

Утром раздается телефонный звонок, я снимаю трубку:

— Редакция и экспедиция «Светоча».

— Здравствуйте, — говорит могучий женский голос, чем-то мне знакомый. — Мы с мужем вчера вечером читали ваш журнал, и он так нам понравился, что я сказала: «Этот журнал мы будем читать». Вы собираетесь печатать еще такие рассказы, как «Любовь и контрабанда»?

— Собираемся.

— Мы с мужем умеем ценить хорошие и красивые рассказы, которые хорошо кончаются и оказывают на народ благотворное влияние. Я сказала мужу: «Вот есть все-таки хоть один исландский писатель, который пишет о здоровых людях и настоящих чувствах». Я всегда молила бога, чтобы он оградил меня и мой дом от этих писателей-агитаторов, которые только и делают, что пишут о духовных и физических уродах и без конца смакуют безбожие и развращенность нынешней молодежи.

— Вы намерены подписаться? — спросил я.

— Я прочитала мужу вслух стихотворение Арона Эйлифса, и мы решили, что автор, наверное, священник. Он не пастор?

— Нет, он бухгалтер.

— Ну, неважно, такое изумительное стихотворение мог и пастор написать, — сказал голос. — А еще он написал замечательную статью о рафинаде. Признаться, я и понятия не имела, что сахар просто губителен для здоровья. Вы не собираетесь напечатать другие стихи и статьи Арона Эйлифса?

— Планируем.

— С другой стороны, я поражена, что вам вздумалось напечатать такую чушь, как этот текст к танцевальной мелодии недели. Мне вовсе не по душе, чтобы моя дочь, невинный ребенок семнадцати лет, распевала дурацкие песни, смысл которых ей непонятен. Я сказала мужу, что лучше бы вам поместить в этом хорошем журнале новый псалом или назидательную проповедь о богобоязненности и целомудрии. Все газеты и журналы будто стыдятся писать о христианской религии.

— Я передам это редактору.

— Все же мы с мужем решили подписаться для пробы на ваш журнал. Запишите: маляр Лаурюс Сванмюндссон, Раунаргата, семьдесят. Мы всегда за все платим вовремя.

В конце дня, сняв трубку, я привычно произнес:

— Редакция и экспедиция «Светоча».

— Вас не тошнит от этого названия? — резко спросил грубый мужской голос. — Не могу понять, что вы такое — идиоты или мерзавцы.

— Кто это? — удивленно спросил я.

— Доктор Хьяульмюр Финсен, — ответил голос.

Я похолодел. Господи, пронеслось у меня в голове, неужели старая Гвюдфинна умерла?

— Советую вам оставить моих пациентов в покое, — продолжал голос. — Вы редактор этого журналишка?

— Н-нет, — пролепетал я, подзывая шефа: — Вальтоур, к телефону!

И обратился в бегство. Выскочил в коридор, скрылся в известной комнатке без окон, запер дверь и вытер пот со лба. «Идиоты или мерзавцы»! Мало приятного заработать такие титулы. Я не сомневался, что шеф мой хороший человек, но… зачем ему понадобилось позорить Гвюдфинну Хадльгримсдоухтир, приписывать ей слова, которых она не только не произносила, но которые вообще звучали по-дурацки? И я тоже хорош: возразил — и успокоился, а надо было треснуть кулаком по столу и пригрозить шефу! «Идиоты или мерзавцы»! Ведь не ровен час бесцеремонность (или опрометчивость) шефа могла отправить на тот свет больную, много раз оперированную женщину. Может быть, ее уже нет в живых. Может быть, я стал в некотором роде соучастником убийства? Меня заколотило. Разве покойная бабушка так воспитала меня, чтобы были основания называть меня идиотом или мерзавцем?

Когда я вернулся в редакцию, Вальтоур все еще разговаривал по телефону:

— Весьма сожалею. — Он, отвернувшись, посмотрел в окно, импозантный, как народный трибун. — Разумеется, я не опубликовал бы интервью, приди мне хоть на минуту в голову… Послужит мне хорошим уроком… Эти ослы считают, что все им дозволено… Так не забудьте о том, что я говорил, и если у вас будет желание… Всего доброго, доктор Финсен, спасибо вам!

Он положил трубку, скорчил гримасу и пожал плечами.

— Она умерла? — спросил я и затаил дыхание.

— Кто?

— Старуха. Гвюдфинна.

Шеф посмотрел на меня, как король на недалекого подданного.

— Тебе надо было бы познакомиться с Каем Мадсеном. У тебя болезненная фантазия.

— Что сказал доктор?

— Ругался.

— А ты что сказал?

— Попросил его написать для «Светоча» заметку о раке и статью о здравоохранении.

От изумления я онемел.

— И как он к этому отнесся? — спросил я, опомнившись.

— Не обещал ничего определенного, — сухо ответил шеф. — Какие все эти сволочи надутые и важные. Хорошенькая у нас в Исландии была бы свобода слова, если бы все надо было со всеми согласовывать!

— А как Гвюдфинна?

— Можешь быть уверен, ей лучше, — ответил шеф и быстро надел пальто. — До чего же мне обрыдло это твое нытье, и все из-за какой-то занудной старухи! Ты закончил перевод из «Семейного журнала»?

— А, «Путь любви». Лежит у меня дома, доделал сегодня ночью.

— Завтра сдаем рукописи в типографию. Смотайся-ка вечерком в Национальную библиотеку и надергай анекдотиков. Хорошо бы еще прихватить историй про шотландцев из старых журналов.

Он быстро нацарапал что-то на листке бумаги, вынул из бумажника две купюры, задумчиво посмотрел на них и отстукал пальцами мелодию на новом в нашей редакции предмете — небольшом сейфе, черном, с золочеными краями.

— Надо сходить к портному и не забыть купить запонки.

— Понятно.

— Заведующий Управлением культуры может прийти в любой момент. Больше я ждать не могу. Вот двести крон. Заплатишь ему. Пусть поставит свое имя на этой расписке.

Он протянул мне листок, и я прочитал: «Г-н Вальтоур Ст. Гвюдлёйхссон выплатил мне сегодня гонорар, 200 (двести) крон, что я и удостоверяю настоящим».

Я изумленно посмотрел на шефа.

— Огромный гонорар. За что?

— По сотняге за каждую статью для «Светоча». Но это между нами. Никому ни слова.

Я обещал помалкивать, хотя меня поразили и непрактичность шефа, и цена духовной продукции заведующего. Лишь спустя несколько лет я наконец понял что к чему.

4

Незаметно промчались шесть-семь недель. Работы у нас прибавлялось с каждым днем, мне случалось трудиться до глубокой ночи. Я переводил рассказы, крал анекдоты, правил орфографию в рукописях шефа и других авторов, читал корректуру, участвовал во всех этапах мучительного рождения очередного номера. Рассылка журнала лежала в основном на мне, я надписывал адреса абонентов, варил на плитке клей, обряжал «Светоч» в дорожную одежду и относил на почту. В мои обязанности входило также еженедельно взыскивать плату за рекламу: номер еще не успевал выйти, как Вальтоур выписывал счет. Кроме того, если возникала надобность, я бывал бухгалтером и даже кассиром.

Работа отнимала у меня массу времени. Число подписчиков неуклонно росло, все время кто-то звонил по телефону или приходил в редакцию по различным делам. Одни просили новых статей Арона Эйлифса, другие — новых текстов к танцевальным мелодиям, третьим хотелось, чтобы в журнале печатался увлекательный роман с продолжениями, а еще кому-то обязательно подавай спортивный отдел, рубрику «Полезные советы», уголок домашней хозяйки, экономическую страницу или раздел «Вопросы церкви». Многие восхищались стихами поэтов-любителей. Несколько юных авторов, имен которых я никогда не слышал, предложили нам свои стихи и рассказы, вернее, тот сорт литературы, который они называли «зарисовками» или «прозаической лирикой», однако эти ростки словесности нового типа у шефа интереса не вызвали. На первых порах он иногда советовался со мной по поводу туманных «зарисовок» или загадочной «прозаической лирики», но вскоре перестал, сказав, что, дай мне волю, я бы за полмесяца загубил журнал. «Вам надо писать то, что народу нравится читать, — поучал он и так смотрел на авторов, что они либо терялись, либо обиженно надувались, потом добавлял — Иначе вы никогда не прославитесь».

Когда я оставался один, меня одолевали сомнения. Вправе ли я, человек молодой, невежественный и к тому же пленник вконец устаревших идей, судить о культурной деятельности шефа — причем не только о литературе и публицистике, но и вообще о человеческой жизни на нашей планете? Может быть, я такое же дитя минувшего века, как та скучная пасторская дочка, о которой рассказывал Стейндоур Гвюдбрандссон? Культурное начинание шефа, во всяком случае, было встречено с явным одобрением: ряд государственных деятелей, министров, университетских профессоров, писателей и духовных лиц стали подписчиками «Светоча». Я был далек от мысли, что все эти видные люди глупее меня, рыжего парня из Дьюпифьёрдюра, и тем не менее все возрастающая популярность журнала оставалась для меня загадкой. Я старался приучить себя держаться нейтрально, скрывать свои взгляды, помалкивать, когда Вальтоур расхваливал новые стихи Студиозуса или новую статью заведующего Управлением культуры либо просил меня перевести рассказ из «Родного очага», например «Kærlighedsblomsten»[47]. Тебя это не касается, внушал я себе. От тебя, Паудль Йоунссон, здесь ничего не зависит.

До сих пор помню одно небольшое событие, происшедшее в конце февраля, через несколько часов после того, как шеф попросил меня перевести «Цветок любви». Утомительный рабочий день подошел к концу, я уже собрался в столовую к Рагнхейдюр, когда кто-то нерешительно постучался, открыл, не дожидаясь ответа, дверь и сказал:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, — удивленно отозвался я.

Посетитель оказался низеньким, тщедушным, забитым существом лет пятидесяти, оборванным, с жидкими усиками, полоской пластыря на лбу и фонарем под глазом. Лицо у него было обиженное.

— Хотите подписаться? — спросил я его.

— Нет. Не знаю.

— Вы, верно, ошиблись дверью.

— Чего? Нет. Я свет увидел. И решил с вами поговорить.

Внимательно оглядев его, я убедился, что он совершенно трезв. Руки у него никак не подходили к туловищу — здоровенные лапищи, все в шрамах. Один глаз был голубой и глядел на мир невинно, другой — налитый кровью и заплывший, как у раненой птицы.

— Как вас зовут?

— Чего? — переспросил он. — A-а. Йоун Гвюдйоунссон.

— Если у вас ко мне дело, изложите, пожалуйста. А то мне пора идти ужинать.

Он недвусмысленно дал мне понять, что у него ко мне важное дело.

— Всю зиму таскаюсь по редакциям, — поведал он. — Но они ни черта не могут, да и что от них можно ждать.

Я попросил его закрыть дверь и предложил сесть.

— Йоун, вы принесли стихи?

— Чего? — Он уселся напротив меня. — Я-то?

Внутренний голос шептал мне, что ему хочется что-то напечатать. Я стал перечислять: благодарственное письмо, поздравление к юбилею, некролог, посвященный покойному другу или родственнику. Спросил даже, не написал ли он письмо на радио с просьбой о более интересной программе — чтобы было побольше аккордеона и поменьше симфонической музыки. Однако Йоун Гвюдйоунссон лишь мрачно качал головой, как бы намекая, что дело у него гораздо серьезнее. Фантазия моя истощилась, и я принялся рисовать цветок, как вдруг он произнес:

— Скверная история.

Я вздрогнул:

— Какая история?

— Чего? — опять переспросил он и вытащил из кармана баночку с табаком. — Нюхаете?

— Нет, спасибо.

Дрожащей рукой он заправил в нос понюшку, завинтил крышку и смахнул табачные крошки с усиков. На баночке была наклейка — «Миндальные капли».

— Какая история? — повторил я.

— Вон как меня вчера вечером разукрасили, — сказал он, показывая на фонарь под глазом. — Я бы не стал без нужды обращаться к незнакомым людям.

— Вы о чем?

— Все из-за этой сволочи. — Он шумно вздохнул. — И из-за Йоуханны.

— Йоуханны?

— Ну да, Йоуханны. Жены моей!

Я перестал рисовать и попросил его рассказать все как есть и по порядку, уже восьмой час, мне надо поужинать. Йоун Гвюдйоунссон все бормотал «чего» и «ну да». А затем приступил к рассказу. Говорил он очень ясно — видимо, помнил всю историю назубок. Ко мне обращался во множественном числе. Непрерывно ерзал на стуле.

Он сообщил, что человек он мирный и порядочный, родом из Флоуи, что в юго-западной части страны, а вырос на Сюдюрнесе. Родители у него были весьма почтенные люди. С детства он зарабатывает себе на жизнь, живет в Рейкьявике уже двадцать лет ни разу в жизни ни у кого не брал взаймы ни кроны, никогда не просил у властей никакого пособия. Очень ему затрудняло жизнь то обстоятельство, что трудиться он может только на суше. Совершенно не переносит моря. Такая у него морская болезнь, что его начинает рвать, как только судно выходит из гавани, и он блюет всю дорогу, пока судно вновь не пришвартуется. Чего он только не пробовал — и таблетки, и порошки, и капли. Корабли тоже менял — плавал и на больших, и на маленьких, на каботажных, на траулерах, на открытых моторках, на весельных лодках, на лихтерах. Все без толку, ничего с его морской болезнью не поделать, она неизлечима. Не будь ее, работал бы он себе летом на селедке, а зимой, когда на берегу с работой туго, нанимался бы на какую-нибудь посудину. Из-за этой жуткой болезни он даже в здешние проливы за пинагором выходить не может. И все же ему всегда удавалось заработать достаточно, чтобы не быть голодным и раздетым, чтобы у Йоуханны были все нужные ей тряпки, чтобы не быть в долгу ни перед богом, ни перед людьми и исправно платить налоги. Случалось, он по целым неделям и даже месяцам сидел без работы, но не его это вина, он всегда вставал ни свет ни заря, чтобы заполучить хоть какую-нибудь работенку в порту. Так что он не виноват, если ему этой зимой частенько не доставалось работы. С кризисом он ничего поделать не может. Как сказал депутат альтинга Аурдни Аурднасон, кризис — это своего рода стихийное бедствие, с ним никому не справиться.

Он ненадолго умолк, еще энергичнее заерзал на стуле и продолжал. Как-то осенним вечером — было это в конце сентября — он просто так, без всякой цели побрел в гавань. У одного из дальних причалов ему неожиданно встретился знакомый — Торвальдюр Рюноульфссон, здоровый такой детина, высоченный, широкоплечий. Лет ему под сорок, он холостяк и моряк замечательный. Зовут его обычно уменьшительно: Досси Рунка. «Здорово, приятель, — сказал он Йоуну Гвюдйоунссону, — помнишь, как мы на море вкалывали?» Потом достал из кармана едва початую бутылку водки и сообщил, что только-только вернулся с промысла селедки, и назвал траулер, у которого в этом сезоне был чуть ли не самый большой улов. Йоуну Гвюдйоунссону очень захотелось выпить даровой водки. Знал он Досси Рунку только с хорошей стороны, так что смело приложился к бутылке; и вот что случилось. Они гуляли по гавани и задушевно беседовали, пока оба не захмелели. Досси Рунка предложил зайти куда-нибудь и «разбавить это дело», но Йоун Гвюдйоунссон терпеть не может забегаловок и вообще всяких там кафе да ресторанов и потому свалял дурака: пригласил приятеля к себе домой на чашку кофе. Там они продолжали пить и угостили Йоуханну. Досси Рунка спел песню про Николину, Йоуханна — про Иосифа, а Йоун Гвюдйоунссон — самую свою любимую, про старика Ноя. Досси Рунка показал им туго набитый бумажник и во что бы то ни стало хотел дать Йоуханне денег на новое платье — пятьдесят или сто крон. Затем он куда-то сбегал и вернулся с новой бутылкой водки. Потом они втроем пели «Веселые были то парни». А дальше у Йоуна Гвюдйоунссона что-то приключилось с головой — он откинулся на спинку стула, перестал соображать и безмятежно уснул в середине куплета.

Посетитель умолк и бросил на меня быстрый взгляд, точно глянул на барометр.

— Конечно, — сказал он, яростно ерзая на стуле, — я и не ожидал, что у вас возникнет подозрение, ох и тяжелое это дело — говорить о таких вещах с незнакомыми людьми.

Жена его, Йоуханна, прямо-таки изменилась за несколько дней, стала ворчливой и придирчивой, начала издеваться над его морской болезнью и безынициативностью: кое-кто, мол, ездит вот на селедку и возвращается с кучей денег. Стала также жаловаться, что он своим храпом не дает ей ночью спать, что он занудливый и… старый, да, так она и сказала, старый! Он, конечно, не придал этим попрекам значения: ни храп по ночам, ни возраст от тебя не зависят, а он когда-то читал, что все бабы с придурью. Но вот однажды — дело было в конце октября — возвращается он домой с работы и слышит: из комнаты доносится смех. И кто же, вы думаете, сидит за столом и пьет с Йоуханной водку, словно в большой праздник? Конечно же Досси Рунка, вдобавок без пиджака. «Здорово, кореш! — сказал он Йоуну Гвюдйоунссону. — Помнишь, как мы на море вкалывали?» Йоун Гвюдйоунссон ничего на это не ответил, спросил только, с чего это они так расшумелись в будний день. «Расшумелись? — переспросил Досси Рунка и, показывая на бутылку, предложил: — Тяпни-ка с нами». Но пить водку Йоуну Гвюдйоунссону не хотелось, он сказал, что устал, и попросил Йоуханну подать ужин. Что же, вы думаете, сказал Досси Рунка? Он спросил: «У тебя морская болезнь?» — и хитро так посмотрел на Йоуханну, словно играл в карты и козыря получил. «Да, — ответил Йоун Гвюдйоунссон, — конечно, у меня морская болезнь». Досси Рунка расхохотался и даже треснул кулаком по столу. «Морская болезнь! — повторил, он, страшно это его развеселило. — У мужика морская болезнь!» Йоуну Гвюдйоунссону было непонятно, что их так забавляет, и он обиженно замолчал. Досси Рунка сказал, что захмелел, дал ему десять крон и попросил сбегать за лимонадом — чтобы «разбавить это дело». Йоун Гвюдйоунссон всегда слыл человеком покладистым и поэтому отправился за лимонадом — ссориться с пьяным ему не хотелось, да и что толку. Когда же он вернулся с бутылками, дома никого не было: Досси Рунка бесследно исчез, и Йоуханна с ним. Он съел холодную отварную рыбу с остатками каши и стал ждать Йоуханну. Много он передумал, пока она не явилась около полуночи, осыпала его бранью и сообщила, что развлекалась в городе. Развлекалась!

Весь пунцовый, он посмотрел на меня, словно больной на врача.

— Скверно, что приходится этак говорить о своей жене, — голос у него задрожал, — но, видит бог, я это делаю не для своего удовольствия.

Поколебавшись, он понюхал табаку, вновь ожесточенно заерзал на стуле и, взяв себя в руки, продолжил свое безыскусное повествование. Йоуханна вела себя по-прежнему, всё ей было не так, она винила его в безработице в Рейкьявике, а морскую его болезнь объявила выдумкой: просто он ленив и безынициативен. Купила гипсового петуха, цветастый платок, юбку, шляпу с перьями и два платья — на какие шиши, он не знает. Иногда она исчезала по вечерам. А когда он однажды в субботу вернулся из города, то увидел в комнате мужское пальто. «Йоуханна! — крикнул он. — Чье это пальто?» В этот момент щелкнул ключ, и из их супружеской спальни вышел не кто иной, как красавчик Досси Рунка — с расстегнутым воротом и бутылкой в руке. «Здорово, друг, — сказал он как ни в чем не бывало, — помнишь, как мы на море вкалывали?» Тут у Йоуна Гвюдйоунссона лопнуло терпение. Он спросил Досси Рунку, что ему надо в их спальне, и велел выметаться: он не допустит безобразий в своем доме. Досси Рунка расхохотался, сунул голову в дверь спальни и сказал: «Йоуханна, у него морская болезнь!» Такого нахальства Йоун Гвюдйоунссон вынести не мог и попытался выставить негодяя — схватил его и пристыдил. Что было дальше, он помнит плохо. Пришел в себя, когда Досси Рунки уже не было, а Йоуханна обтирала ему лицо мокрым полотенцем. «Сам виноват, — сказала она, — ты первый начал!» Разве это справедливо?

Я покачал головой.

Нет, Йоун Гвюдйоунссон перестал понимать жену, она словно ослепла. Он все надеялся, что Досси Рунка раскается и оставит их в покое, но не тут-то было. Этот детина и в море выходит, и на берегу работает, у него бездна знакомых среди капитанов траулеров и десятников, когда нужно, он за двоих вкалывает. В эту зиму он частенько бывал на берегу и широко гулял, особенно по воскресеньям, и все норовил напоить Йоуханну, чтобы соблазнить ее. Дома у них порой черт те что творилось, Йоун Гвюдйоунссон не собирается перечислять все это свинство. Вчера вечером, к примеру, его наградили новой кличкой. «Недотепа» — так обозвал его Досси Рунка. Он на это не ответил, а невинно так спросил, сколько кое-кто капусты-кольраби в детстве наворовал, что кое-кто пытался сделать с одной девушкой в Сиглюфьёрдюре четыре года тому назад и верно ли, что чей-то папаша по имени Рюноульвюр был известным бузотером и выпивохой и кличку имел Рунки Круглопёр.

— И вот результат. — Йоун Гвюдйоунссон показал на фонарь под глазом. — Как вам это нравится?

— Не нравится, — ответил я. — А дети у вас есть?

— У нас с Йоуханной? Нет.

Он, видимо, закончил свой рассказ, но продолжал ерзать на стуле, косясь на меня и словно дожидаясь мудрого решения. Мне было невдомек, с чего он вдруг надумал посвятить меня в свои личные дела, но он молчал, и надо было что-нибудь сказать. Я задал вопрос:

— Сколько лет вашей жене?

— Йоуханне? Она еще совсем молодая. На рождество сорок стукнуло.

— Вы давно в браке?

— Не так чтобы очень. Пять лет.

Он расстегнул потрепанный пиджак, извлек из бокового кармана грязный жеваный конверт, несколько раз проглотил слюну и пригладил усики.

— Тут у меня снимок Йоуханны. Вот она какая.

То, что представилось моим глазам, было столь невероятно, что я потерял дар речи. Потрясенный, я молча переводил взгляд с фотографии на Йоуна Гвюдйоунссона и обратно. Лицо этой столь вожделенной женщины до сих пор стоит перед моим мысленным взором, убеждая меня в том, что творец, создавший меня и все сущее, никоим образом не был лишен чувства юмора. Женщина на снимке улыбалась бесстыдной улыбкой, обнажая белоснежные фарфоровые зубы. Улыбка эта была не деланная, а вполне естественная: так улыбается полководец, уверенный в своей власти и таланте. Эта могучая улыбка начиналась в уголках рта, глубокими складками пересекала толстущие щеки и разбивалась об уши женщины подобно тому, как волны разбиваются о шхеры. Я удивленно взирал на неописуемой густоты шевелюру, низкий лоб, угольно-черные брови, крохотные глазки, нос, напоминающий слоновый хобот, два тугих подбородка и, наконец, такой необъятный бюст, какого не только что у людей, но даже у китов не встретишь. Посередине этого бюста сверкала овальная брошь размером чуть поменьше коробок с леденцами, что некогда продавались у Сигюрвальди Никюлауссона в Дьюпифьёрдюре.

По-видимому, Йоун Гвюдйоунссон решил, что мое удивление объясняется восторгом. Он привстал, сглотнул слюну и протянул руку за снимком, явно полагая, что хватит мне таращиться на его жену. Спрятав фотографию, он сообщил, что у Йоуханны всегда не было отбою от поклонников: она сама говорила, что, когда ей было лет двадцать, ее домогались солидный капитан траулера, богатый коммерсант и молоденький сельский учитель, который теперь стал философом, известным всей стране под именем Арона Эйлифса. Сам он, бедный рабочий человек, привязанный по причине морской болезни к берегу и временами безработный, не мог обещать ей роскошной жизни, но тем не менее жилось им во всех отношениях хорошо, пока этот подлец не начал ее преследовать. Быть может, она бы и не взглянула на этого Досси Рунку, если б Йоун Гвюдйоунссон первым подарил ей шляпу с перьями и гипсового петуха. Но он готов поклясться, что она не просила у него денег ни на шляпу с красными перьями, ни на крашеного гипсового петуха. Да он таких петухов никогда и в продаже не видел, все сплошь соколы из глины, куропатки, дрозды или воробушки. Он ничего не берется утверждать, но сдается ему, что этот гипсовый петух от Досси Рунки — контрабандный.

Я подумал о Рагнхейдюр и ее столовой, она не любит опозданий, а скоро уже восемь.

— Так что же, — вырвалось у меня, — вы хотите развестись с женой?

Чего? Развестись? Он перестал ерзать и изумленно воззрился на меня. Развестись с Йоуханной? Оставить ее в лапах Досси Рунки? Этого гуляки и пропойцы! Этого развратника, которому едва ребра не переломали в Сиглюфьёрдюре за его штучки! Нет, Йоун Гвюдйоунссон сдаваться не намерен, хоть и вытерпел много несправедливостей. Наоборот. Ему даже пришло на ум просить нашей помощи, чтобы избавить Йоуханну от приставаний этого козла.

— Нашей помощи? — переспросил я.

— Вы можете написать, — пояснил он. — И напечатать.

— Вы это о чем?

Йоун Гвюдйоунссон опять заерзал на стуле. Он, дескать, переговорил со многими журналистами, но ни один не захотел помочь ему, все только отмахивались. Пусть кто-нибудь напишет о поведении Досси Рунки, путь это напечатают жирным шрифтом, пусть весь народ узнает, что это за человек. По его убеждению, правда в журнале так напугает Досси Рунку, что он сразу отступится и оставит Йоуханну в покое. Йоун Гвюдйоунссон и пришел сюда с просьбой, чтобы я написал и напечатал такую статью о Досси Рунке.

Я хотел было сказать, что я не редактор «Светоча», но передумал: не всегда правда необходима. Конечно, я был уверен, что шеф отвергнет эту нелепую просьбу, но тем не менее счел весьма вероятным, что статья о безобразиях Досси Рунки поднимет тираж «Светоча», по крайней мере на время, я даже явственно услышал, как читатели газеты потешаются над проблемами Йоуна Гвюдйоунссона, смеются над его морской болезнью и семейными огорчениями, словно над скабрезным анекдотом. Нет, мне вовсе ни к чему вводить шефа в такое искушение, вернее говоря, ни к чему лишний раз доказывать собственную неспособность принять разумное решение. И я спросил Йоуна Гвюдйоунссона:

— Вы обращались за помощью к пастору?

— Без толку это.

— А в полицию?

— Я не собираюсь напускать полицию на Йоуханну.

— Но вы должны понять, такие дела не для прессы. «Светоч» же вообще занимается вопросами литературы и искусства.

— Несправедливость есть несправедливость, — упрямо ответил он. — Не знаю, какие уж там дела годятся для прессы, коли нельзя напечатать статью об этом сукине сыне и всех его мерзостях в нашем доме.

— А вам не кажется, что вашей жене будет неприятно, если ее имя попадет в газету?

— Чего? — Он покраснел еще больше. — А зачем упоминать ее имя? Достаточно Торвальдюра на чистую воду вывести.

Его наивность и горе глубоко тронули меня. «Путь любви, — написал я на листке, — судьба Йоуна Гвюдйоунссона». А потом без обиняков сказал, что помочь, к сожалению, ничем не могу и на его месте попросил бы какого-нибудь хорошего пастора вразумить Йоуханну и не стал бы делать поведение Досси Рунки достоянием прессы. Кроме того, я посоветовал ему не сносить побои молча и безропотно, а пожаловаться в полицию.

Однако мои речи не обескуражили Йоуна Гвюдйоунссона. Он сказал, что Йоуханна, по его мнению, человек не религиозный и плевать хотела на пасторов, а сам он не желает иметь дела с полицией, с тех пор как во время забастовки полицейские избили одного его родственника, и продолжал настаивать, что Досси Рунка не боится ничего, кроме прессы. Он все задавал мне один и тот же вопрос (неизменно обращаясь во множественном числе): нельзя ли быстро описать поведение этого типа либо в нескольких строчках пригрозить ему разоблачением в газете, если он не оставит супругов в покое? После длительной и серьезной дискуссии я пошел на попятный и написал Досси Рунке следующее письмо:

Господин Торвальдюр Рюноульфссон!

Как мне стало известно, в последнее время Вы зачастили в дом рабочего Йоуна Гвюдйоунссона, где ведете себя во многом непристойно. Скверно, когда короткая человеческая жизнь тратится на беспутство и разврат, но вдвое хуже, когда гадко поступают по отношению к человеку слабому, когда у бедняка убивают его единственного ягненка. Посему позволю себе рекомендовать Вам немедля порвать с женою Йоуна Гвюдйоунссона и отныне держаться с ним вежливо и благородно, отказавшись от прежних грубостей и насилия. В противном случае Вы должны быть готовы к тому, что Ваше поведение будет подвергнуто резкой критике в печати, каковая крайняя мера навлечет на Вас большой позор. Примите во внимание это мое предостережение и тем самым воспрепятствуйте возникновению новых осложнений, бесчестия и обид.

С уважением Паудль Йоунссон.

Мне казалось, будто я вручил Йоуну Гвюдйоунссону и лекарство от опасной болезни, и удобное орудие мести зловредному миру. Мы вместе спустились по лестнице. Он поблагодарил меня (по-прежнему обращаясь во множественном числе), пожал на прощание руку и сказал, что сейчас же отправит письмо, марка у него в кошельке. Позже я узнал, что этот наш ребяческий поступок возымел действие. А вот чего я не мог предвидеть, так это того, что Йоун Гвюдйоунссон и Досси Рунка впоследствии окажутся соратниками и уважаемыми членами одного странного сообщества.

5

Однажды в начале месяца гоуа я, имея при себе солидный запас карандашей и бумаги, вновь стоял у входа в контору Комиссии по защите от норок. За дверью слышался оживленный спор: один голос говорил о неверном объявлении козырей, другой — об идиотской игре. Я вежливо постучался и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Двое мужчин за великолепными письменными столами вытянули шеи и изумленно уставились на меня. Оба были некрасивы: один — консультант по птицеводству — длинный, невероятно тощий и весь какой-то перекореженный, другой — специалист по пушным зверям — плотный, смуглый, с редкими зубами и вывороченными губами.

— Председатель Комиссии вышел попить кофе, — сообщил консультант по птицеводству. — Скоро вернется.

— Должен вот-вот вернуться, — подтвердил специалист по пушным зверям и взглянул на часы. — Ушел минут тридцать назад.

— Может быть, подождете? — спросил консультант по птицеводству.

— Хорошо, — кивнул я.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал специалист по пушным зверям и указал на стул в углу.

Я принялся разглядывать висевшие напротив изображения капканов и график, состоящий из черных вертикальных столбиков различной высоты, а оба сотрудника перестали таращиться на меня и снова взялись за работу. Консультант, изогнув спину вопросительным знаком, вписывал слова и цифры в гигантскую простыню-ведомость, прищуриваясь перед каждым движением пера и бормоча что-то себе под нос. Специалист старательно печатал двумя пальцами на машинке, видимо освоив метод, который секретарши окрестили цитатой из Нагорной проповеди: «Ищите и обрящете». Периодически он устремлял изумленный взгляд на машинку, затем на лице его отчетливо изображалось страдание, и уголки губ трагически опускались. Потом он хватал резинку и долго сосредоточенно тер бумагу. Правда, временами его лицо принимало торжествующее выражение, как будто он преодолел огромную трудность, тогда он воинственно поднимал пальцы и быстрыми ударами поражал цели одну за другой: раз-два, раз-два. Так продолжалось несколько минут. Наконец консультант но птицеводству оторвался от работы и с мягким упреком произнес:

— Тебе надо было пики объявить.

Специалист по пушным зверям схватил резинку и начал стирать.

— Пики? — переспросил он многозначительно. — Ты ведь не просил короля.

— Да как же я мог? — отвечал консультант по птицеводству. — А ты зачем все твердил: червы, червы?

— Я бы короля попросил, — сказал специалист и подул на машинку. — А еще я бы сбросил бубновую даму — и дело в шляпе.

Консультант расхохотался.

— Цепляться за слабенькие червы и не объявить пики! — возмущенно воскликнул он. — Да председатель побил бы бубновую даму королем, а мне пришлось бы выложить туза!

— Нет, — возразил специалист по пушным зверям. — Председатель придержал бы короля, он не рискнул бы шлепнуть им даму.

— И сыграл бы как сапожник!

— Ты был обязан зайти с дамы.

— Обязан? Я обязан?

— Иначе мы бы проиграли.

— Мы бы и так проиграли, как ни крути! — воинственно воскликнул, почти взвизгнул консультант по птицеводству. — Разве я дважды не сбрасывал трефы? А червы? Интересно, как бы ты взял три взятки в червах на неберущую карту?

На этот вопрос специалист по пушным зверям отвечать не стал, поднял указательный палец, ткнул им в нужную букву, поискал взглядом следующую мишень, на диво быстро нашел ее и ткнул снова. Консультант по птицеводству также взялся за работу. Он скрестил ноги под стулом, изогнулся и долгое время писал без передышки, бормоча что-то себе под нос и непрерывно прищуриваясь. Совершив это трудовое усилие, он вдруг задумался, распрямил спину, щелкнул по столу, повернулся к коллеге и доверительно сказал:

— А ведь был малый шлем!

Специалист по пушным зверям угодил не в ту букву, схватил резинку и начал тереть лист, сдувая катыши.

— Малый шлем? — низким голосом переспросил он и вперил взгляд в машинку. — Собачий бред!

— Малый шлем на пиках! — В голосе консультанта по птицеводству звучал триумф. — Бесспорный малый шлем!

Специалист по пушным зверям пожал плечами и отрезал:

— Чепуха!

— Я докажу, я помню расклад! — почти закричал консультант по птицеводству и принялся бубнить, словно читал по книге. Товарищ слушал, открыв рот и украдкой косясь на него, все больше нервничал и мрачнел и под конец залился краской. После длинной речи, которая была для меня столь же непонятна, как если бы ее произнесли по-древнееврейски, консультант по птицеводству сделал финишный бросок и, щелкнув по столу, объявил:

— Малый шлем на пиках! А мы объявили бескозырку!

Однако специалист по пушным зверям не сдался.

— Сомнительно. Всем этим расчетам грош цена. Они сыграли бы не так.

— Спросим председателя?

— Для чего?

— Для интереса.

Специалист по пушным зверям прицелился указательным пальцем и ударил по клавише.

— Это из-за тебя мы бескозырку объявили!

Новый удар по клавише.

— Ты два раза червы называл, — сказал консультант по-птицеводству. — Из-за этого мы роббер продули!

Специалист по пушным зверям снова принялся тереть.

— Ведь пять одной масти было, — произнес он.

— Мелочь одна!

— Я по правилам был обязан так играть.

— Плевать я хотел на правила! — Консультант по птицеводству даже рассмеялся. — Ты был обязан объявить пики!

Специалист по пушным зверям отшвырнул резинку и почти вертикально ткнул пальцами в две клавиши.

— Сапожником надо быть, чтобы такую игру продуть, — отчеканил он, переходя от обороны к наступлению. — Сам ты во всем виноват.

— Ха-ха! Сапожником!

В этот момент дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, знакомый мне по газетным фотографиям, — крепкого телосложения, внушительный, с пучками волос, торчащими из ноздрей, густыми бровями и тяжелыми, как ставни, веками. Консультант по птицеводству заговорщически улыбнулся ему, свернулся спиралью на своем стуле, подмигнул и сказал, указывая на меня:

— Вот он ждет тебя. А нам надо с тобой после кое о чем посоветоваться.

— Нам? — повторил специалист по пушнине, бросая на товарища злобный взгляд. — Мне не надо.

— Паудль Йоунссон? Я вас не знаю, — проговорил председатель Комиссии по защите от норок и сообщил, что сегодня он безумно занят, важные дела ждут решения, по-видимому, вечером ему придется созвать экстренное заседание Комиссии, и все время наваливается что-то новое. Однако, едва я пролепетал, что я журналист и послан редактором «Светоча», он бурно обрадовался столь желанному гостю, выказал готовность предоставить в мое распоряжение всю требуемую информацию, пригласил меня в другую комнату, которую назвал своей «приватной», и запер за нами дверь.

«Приватная» председателя Комиссии по защите от норок во многом напоминала штаб полководца в военное время, если верить иностранным кинофильмам. Большой стол был завален документами и донесениями, стены увешаны картами, часть которых была испещрена красными стрелками и черными крестиками, часть — синими и зелеными линиями, на невысокой подставке лежали два капкана и пять-шесть различных ловушек, в углу стояли ручной пулемет и корзинка для бумаг, полная хвостов, причем к каждому хвосту была привязана бирочка с какой-то надписью.

Председатель Комиссии по защите от норок расчистил половину стола, пододвинул стул и предложил мне сесть напротив. Он молча наблюдал, как я достаю бумагу и карандаш, затем сцепил руки и возвел глаза к потолку.

— О себе я распространяться не буду, — мягко и скромно начал он. — Я родился первого января тысяча восемьсот девяносто седьмого года на отцовском хуторе Хоудль в Хоуласвейте, на том самом хуторе, где поэт сочинил известное всем исландцам стихотворение «Жемчужина округи, блаженный рай земной». Отец мой Эйнар, сельский староста и кавалер ордена Даннеброга[48], был по прямой мужской линии потомком Эгиля Скаллагримссона[49] и состоял в ближайшем родстве с Абиссинскими братьями, министром Йоуном, сислюмадюром[50] Финнюром и председателем общины и учителем Адальмюндюром. Мать моя Гейрлёйг из строукахлидского рода была дочерью Хроульвюра, владельца хутора Стримпа и, как всем отлично известно, двоюродного брата епископа Хадлюра. Я вырос у родителей в Хоудле, сразу же после конфирмации был избран председателем Союза молодежи, в двадцать лет сдал экзамен за реальное училище, тремя годами позже закончил сельскохозяйственное училище в Кваннейри, после чего отправился в Норвегию познакомиться с новшествами в земледелии. По возвращении домой я счел своей первейшей задачей развить на севере страны активную лекционную деятельность по вопросам сельского хозяйства, и, скажу без ложной скромности, лекции мои принесли большую пользу. Вскоре после смерти отца зимой двадцать пятого года я женился на Фрейе Конраудсдоухтир, дочери пробста и ученого из Кулы, она из силалайкарского рода. Мы с супругой вели хозяйство в Хоудле пять лет и за это время возвели двухэтажный каменный дом, очень хороший, со своей электростанцией, всеми удобствами и даже ванной. Я был председателем общины и членом совета сислы, председателем правления кооператива, председателем Хоуласвейтского общества прогрессистов, секретарем Североисландского общества улучшения породы домашних животных, казначеем Общества любителей декоративных растений нашей сислы и уполномоченным по кооперации в нашей сельской коммуне. Супруга была председателем женского союза «Солнце» и Хоуласвейтского общества прогрессисток, а кроме того, учредительницей местных организаций: общества рукодельниц, драматического кружка, хора, общества культуры и группы народных танцев. Весной тридцатого года мы с супругой прекратили занятия сельским хозяйством, продали государству землю со всеми постройками и сооружениями и переехали сюда, в Рейкьявик. Государство подверглось за эту покупку критике со стороны моих политических противников, но, по правде говоря, эта сделка совсем не была для меня выгодной, и пошел я на нее лишь потому, что хотел передать наш знаменитый родовой хутор в хорошие руки, да и надо ведь кому-то на деле проявить благородство души и самоотверженность. Разумеется, я лично предпочел бы до конца своих дней крестьянствовать в Хоудле, где родился и вырос, однако, когда мне стало очевидно, что я могу принести большую пользу нашему сельскому населению здесь, в столице, и таким образом споспешествовать скорейшим переменам в образе жизни крестьянства, я решил пожертвовать своими личными интересами ради народного блага. Тут, в Рейкьявике, я занимал разнообразные посты, к примеру был секретарем правления Партии прогресса, секретарем пресс-комиссии этой партии, кандидатом от нее в двух избирательных округах, председателем Кризисной комиссии, председателем Комиссии по вопросам крупного рогатого скота и Комиссии по предложениям в области сыроварения, возглавлял Межсессионную комиссию альтинга по вопросам развития сельского хозяйства в отдаленных районах страны, а также был консультантом-психологом при Комиссии по делам родного края, учрежденной в свое время для того, чтобы приостановить бегство из деревни. Когда незадолго перед выборами в тридцать седьмом году началось осуществление практических мер по борьбе с норками — этим бичом страны, я по побуждению премьер-министра и нынешних добрых друзей стал председателем Комиссии по защите от норок. С тех пор я и выполняю эту трудную работу, всеми силами стараясь обходить острые углы, ибо, по моему мнению, должность председателя Комиссии по защите от норок в силу самой своей природы столь же высоко поднята над межпартийными раздорами, столь же независима от политики и столь же ответственна, как, например, должность епископа или заведующего Управлением культуры. У нас с супругой две дочери, Дёгг и Фьоула, и сын, Йоунас Хафстейн.

Закончив это четкое выступление, которое мне удалось записать слово в слово, председатель Комиссии по защите от норок перешел к вопросу о великом бедствии страны. Он был краток. Некоторые предприимчивые люди, вознамерившиеся превратить исландский народ в крупнейшего поставщика пушнины на мировом рынке, много лет назад завезли на остров некое количество норок. По несчастью, большая часть зверьков сразу же выбралась из, казалось бы, крепких клеток и, очутившись на свободе, начала плодиться, словно крысы, селиться у рек, озер и гнездовий, красть из сетей рыбу и со страшной жестокостью нападать на птиц, даже на кур. Когда норки за одну ночь прикончили десяток гусей, принадлежащих депутату альтинга от Кьяларнесского избирательного округа и средь бела дня утащили лосося, только что выловленного самим премьер-министром на берегу реки Эдлидаау, всем стало ясно, какой враг завелся в нашей стране. Летом тридцать седьмого года работа председателя Комиссии по защите от норок и самой этой Комиссии в основном заключалась в том, чтобы собрать точные данные о местопребывании врага, необходимые для разработки плана операций против него, воспрепятствования его дальнейшему распространению, а затем попыток постепенного уничтожения в тех районах, которые он уже захватил. Как только была закончена необходимая подготовка, началось наступление. Были наняты десятки людей, задачей которых было травить норок, коммуны были перегорожены заборами из металлической сетки, у мостов через крупные реки была выставлена вооруженная охрана, прошли специальную выучку охотничьи собаки, бесплатно выдавались ловушки и капканы, за убитых норок была обещана награда, в газетах всех демократических партий публиковались статьи, призывающие уничтожать вредителей, по радио постоянно читались научные лекции. Этой тяжелой и сложной борьбой на протяжении двух лет повседневно руководили председатель Комиссии по защите от норок и его консультанты. До сих пор им не удалось приостановить ни распространение противника, ни его численный рост, что объясняется как значительными трудностями, характерными для начального этапа дела, так и разного рода неудачами, обусловленными недостатком средств и естественным отсутствием знаний относительно повадок и характера этого заморского пушного зверя. Так, в первое время в качестве приманки широко использовались копченая баранина и ржаной хлеб, что привело к ужасным последствиям: стало гибнуть от яда и попадаться в ловушки и капканы огромное количество собак, в том числе и специально обученных охотничьих, стоящих бешеных денег. Все время поступают сообщения о появлении норок в пределах огороженных участков, и единственной мерой является возведение новых заборов близ населенных пунктов либо перенос уже существующих, что сопряжено со значительными трудностями; впрочем, недавно один изобретательный человек из отдаленного района придумал метод, значительно облегчающий такую работу, в особенности перенос заборов. Выступления в печати безответственных элементов, утверждающих, будто все эти проволочные заграждения ничего не дают и не окупаются, с его точки зрения, суть пропаганда, ставящая под угрозу интересы народа. Конечно, кое-где заборы не вполне норкоустойчивы, поскольку животное либо прорывает себе ходы под ними, либо же взбирается по столбам и спрыгивает на огражденную территорию, но они, эти заборы, тем не менее замедляют продвижение неприятеля и причиняют ему неудобства, а также пользуются большой популярностью у крестьян, ибо их юные сыновья убивают разом двух зайцев: делают полезную работу и деньги в дом приносят. С другой стороны, будущим летом, видимо, придется снять охрану мостов и освободившиеся силы направить на раскладывание яда и присмотр за ловушками: как выяснилось, зверек плавает значительно лучше, чем это могли представить себе самые сведущие люди, так что большие реки и даже весьма широкие фьорды для него не препятствие. Короче говоря, набираемся опыта. И борьба будет продолжаться до победного конца.

Председатель встал и начал пояснять мне, что изображено на картах. Зеленые линии обозначают заборы из металлической сетки, синие указывают границы районов, где организована охрана, установлены ловушки и капканы и раскладывается яд, красными стрелками отмечены направления переноса защитных полос, черные крестики нанесены в местах рыбной ловли, где враг похищал из сетей форель, и у жилищ, где он крал домашнюю птицу.

— Тут мне придется добавить еще один, — сказал председатель и печально вздохнул, ставя на карте крестик возле хутора, расположенного по крайней мере в двух днях пути к северу от линий и стрелок. — Вот ведь какая история. Один прекрасный человек, бескорыстный борец за идею и близкий родственник министра по делам церкви, построил в прошлом году в этом округе отличную норковую ферму, но с ним приключилась беда: в сочельник все животные удрали. Недавно они посетили своего бывшего хозяина, этого самого идеалиста: прорыли ночью ход в птичник и передушили всех обитателей — пять уток, двадцать кур-несушек и исключительно красивого петуха итальянской породы. Когда утром хозяин вошел в птичник, норок, естественно, уже и след простыл. Уток они оттащили в угол, а кур аккуратненько разложили посередине птичника вокруг гордости хозяина — породистого петуха.

Меня пробрала дрожь. Я не только почувствовал сострадание к домашней птице бескорыстного борца за идею и близкого родственника министра по делам церкви, но даже явственно услышал, как отчаянно кричат, кудахчут и колотят крыльями утки и куры, спасаясь от окровавленных морд и злобных взглядов убийц, этого воплощения жестокости и коварства.

Председатель Комиссии по защите от норок, казалось, еще больше проникся чувством ответственности за происходящее.

— Трагическое событие, — сказал он. — Теперь нам придется либо установить заборы еще в двух округах, либо создать новую систему защиты вокруг хутора, подвергшегося нападению.

— Неужели нет закона, запрещающего разведение норок? — наивно спросил я: судьба тех кур не давала мне покоя.

Он покачал головой.

— Люди, которым доверено принятие важных решений, не считают своевременными столь радикальные меры. Но как раз вчера мы — премьер-министр, министр сельского хозяйства и я — пришли к выводу, что, по-видимому, настанет время, когда мы будем вынуждены добиваться такого законодательства.

— Разве нет возможности помешать норкам забираться ночами в курятники?

— Есть, и в принципе это вполне осуществимо, были бы только решимость и добрая воля. Большая часть курятников крыты гофрированным железом, и непрошеному гостю не прорыть ход внутрь, если забетонировать пол, а стены и двери обить — изнутри или снаружи — мелкоячеистой металлической сеткой. Я склонен считать, что подобные меры безопасности обойдутся сравнительно недорого.

Мне было очень жалко кур, и я задал явно неуместный вопрос, объясняемый только моим невежеством:

— А ведь этим делом можно было бы, наверное, множество курятников обшить? — Я указал на зеленые линии на карте. — Самое разумное было бы отдать крестьянам часть этих металлических сеток из заборов, от которых мало проку.

Председатель Комиссии смолк. Он прикрыл веки и долго разглядывал меня, словно пытаясь прочесть мои мысли. Затем лицо его осветилось снисходительной улыбкой видавшего жизнь человека. Так умные миссионеры улыбаются язычникам.

— Не так это просто, — принялся он объяснять. — Защитная система оказалась бы бесполезной, если бы у нас не было мощных заграждений. Но, безусловно, очень приятно встретить молодого журналиста, питающего живой интерес к величайшей идейной схватке нашего столетия. Вы состоите в Партии прогресса?

— Нет, я не состою ни в какой политической партии.

— Многие одаренные люди, желающие выдвинуться и отдать свои силы служению родине и нации, вступают в Партию прогресса. Но вернемся к борьбе с нашим врагом. Суть в том, что мы испытываем острейшую нехватку важнейшего — денег, и еще раз денег. Государство ежегодно отпускает на защиту от норок два с половиной миллиона крон — сумму на первый взгляд весьма значительную, однако деятельность наша столь многообразна, а борьба требует таких огромных средств, что нам требуется в два раза больше. Я хотел бы отметить, что мой оклад и оклады моих сотрудников более чем скромны и что на эти два с половиной миллиона крон мы должны закупать металлическую сетку, столбы для заборов, петли, гвозди, инструменты, ловушки, капканы, яд, ружья и патроны, платить жалованье охранникам, деревенским ребятишкам и шоферам, возмещать стоимость проезда, выплачивать премии за норочьи хвосты, компенсацию за погибшую домашнюю птицу, оплачивать охотничьих собак, возмещать ущерб владельцам гнездовий диких уток, владельцам участков рек, где водится лосось, владельцам пастбищ, уменьшившихся из-за системы ограждения, субсидировать покупку добровольцами ловушек, капканов, приманки, ружей, яда. Сами видите, на два с половиной миллиона тут не разгуляешься. Скажу вам доверительно — но если вы хотите оказать нам помощь в борьбе с этим бедствием, то могли бы это напечатать, разумеется как ваше личное мнение или мнение подавляющего большинства избирателей, — что на защиту от норок следовало бы ассигновать минимум пять миллионов крон, ежегодно. Кроме того, я считаю благородной задачей укреплять в широких массах дух истинной самоотверженности. Народ постоянно жертвует от щедрот своих деньги Прибрежной церкви[51], что, конечно, дело прекрасное и благородное, однако вы, думается, могли бы намекнуть в своем журнале, что пожертвования не грех бы направлять также и нам — либо лично мне, либо всему составу Комиссии, содействуя таким красивым способом успеху величайшей и труднейшей идейной схватки нашего столетия и в то же время дела, затрагивающего всенародные интересы. Действительно, на карту поставлено очень многое. Неужели нам придется оставить нашу прекрасную страну грядущим поколениям без кур, без уток, без гусей и даже без дроздов, без кроншнепов, без ржанок, кишащей одними норками?

— Нет, — ответил я, восхищенный его красноречием и энтузиазмом.

— А яйца разве не прекрасная еда?

— Конечно.

— А гусятина разве не лакомство?

— Безусловно.

— О чем бы пришлось писать нашим поэтам, если бы у нас не было птиц? — спросил он и потом еще долго говорил о борьбе с норками. До сих пор помню, как я изумился, когда он вдруг поведал мне, что начато производство тайного оружия — изготовление новой ловушки по указаниям одного знаменитого человека, вернее говоря, существа из другого мира, девятисотлетней женщины, персидской княжны.

— К-как, — пролепетал я, — персидской княжны?

— Это тайна, сообщаю вам конфиденциально, — председатель Комиссии по защите от норок почти перешел на шепот и показал мне чертеж весьма странного приспособления. Один знаменитый человек, выдающийся медиум, вступил в контакт с дочерью персидского султана, которую так волнуют судьбы птиц в Исландии, что она, водя в минуты духовного контакта рукой этого своего друга (не будем называть его по имени), нарисовала чертеж ловушки и просила передать его по назначению. У председателя нет ни малейшего сомнения в том, что ловушка дочери султана значительно превосходит другие средства борьбы с норками, и он договорился с одним фабрикантом, весьма энергичным человеком, прогрессистом и идеалистом, о производстве пяти тысяч штук к весне. Ловушка уже получила название, оно согласовано с другом этой девятисотлетней султанской дочери. Она называется «Юссадулла».

— Странное название, — сказал я.

— Очень красивое. «Юссадулла». Персидское имя, прекрасно подходит для ловушки.

Он аккуратно спрятал чертеж в ящик письменного стола, затем показал на корзинку для бумаг и спросил, видал ли я когда-нибудь норочий хвост.

— Никогда, — ответил я.

Эти хвосты — их было четырнадцать — все принадлежали норкам, которых он собственноручно застрелил из винтовки. Попасть в норку из дробовика — не фокус, подчеркнул он, а вот угодить в нее пулей — большое искусство. Когда неглупые люди хвастаются тем, что застрелили норку из дробовика, он с трудом сдерживает улыбку. Тут ведь такая же огромная разница, как при ловле лосося: одно дело — на червя, и совсем другое — на муху.

Собственно говоря, беседа наша закончилась, но я не трогался с места. Какой-то странный вопрос все время крутился у меня в голове, я сам не понимал — какой, но чувствовал, что он вот-вот всплывет на поверхность и выпрыгнет из меня. Из-за закрытой двери доносился гул голосов: консультант по птицеводству и специалист по пушным зверям опять начали спорить.

— Скажите, — вдруг спросил я, — а кто сейчас живет на хуторе вашего отца, в Хоудле?

Веки председателя Комиссии по защите от норок мгновенно прикрылись. Он бросил на меня из-под них острый, даже подозрительный взгляд, видимо снова пытаясь понять, что у меня на уме, — взгляд еще более надменный, чем раньше, но при этом и несколько озадаченный. Такой взгляд бывает у дальнозоркого человека, который читает плохо напечатанный текст и вдруг наталкивается на подозрительное предложение. Я уже подумал было, что совершил какую-то неведомую мне ошибку, как лицо его вновь прояснилось и засветилось доброжелательством.

— Личный вопрос?

— А? Да, конечно, — отозвался я, хотя не вполне понял, что подразумевал под этим мой собеседник.

— В настоящее время в Хоудле не живет никто, — ответил он. — С тех пор как мы с супругой продали хутор государству, там трижды менялись арендаторы. Двое из них потерпели неудачу отчасти из-за кризиса и невозможности получить требуемый заем, отчасти из-за недостатка оптимизма и плохого понимания прекрасного характера земель и красот тех мест. Что же касается моего молодого родственника Гисли из Дьяухнаскьоуля (он тоже из строукахлидского рода), то тут дело другое. Он и не собирался долго заниматься сельским хозяйством. В позапрошлом году он переехал сюда, на юг, и сразу же прогремел по всей стране как автор талантливых статей, посвященных изменениям в быте деревни и различным вопросам культуры, как-то поэзия и музыка. С этой осени он сотрудничает только в органе Партии прогресса. Возможно, вы его знаете.

Я покачал головой.

— Идеалист, исключительно одаренный и на редкость дельный человек, гордость округи, всем ученым даст фору, — сказал председатель, но тут же вернулся к вопросу об отцовском хуторе. — Да, к сожалению, никто не ведет хозяйство в Хоудле, с тех пор как Гисли переселился сюда в позапрошлом году, однако государство разрешило хозяину соседнего хутора косить сено на лугу и сдает на лето дом рыболовам, приезжающим туда за лососем. Надо стимулировать оптимизм у молодежи…

В этот момент в дверь постучали, и в комнату заглянул консультант по птицеводству.

— Прошу прощения, я не помешал? — произнес он. — Нам надо с тобой кое о чем посоветоваться.

— Да, — сказал председатель Комиссии по защите от норок и посмотрел на часы, а затем на меня. — Боюсь, нам придется закончить беседу. Вздохнуть некогда от неотложных дел.

6

В эту пору в мою душу начало закрадываться подозрение, что мне не суждено стать украшением клана журналистов. Я только что перепечатал начисто довольно длинную статью о беседе с председателем Комиссии по защите от норок, когда вернулся шеф — напевающий и насвистывающий какой-то мотив и радостный, как конфирмант, севший на велосипед.

Можно доверить тебе тайну? — спросил он и принялся разгуливать по редакции, расстегнув пальто и засунув большие пальцы в жилетные карманы. — Я был на примерке. На той неделе будет готов. Что? Фрак. Фрак? Мне шьют фрачную пару. Первую в моей жизни.

Я собрался было спросить его, неужели ему нравится такой неуютный костюм, к тому же еще чудовищно дорогой, но Вальтоур вдруг остановился посреди комнаты и ткнул себя в грудь.

— Редактору без фрака никак нельзя.

— И без цилиндра?

— Цилиндр — могучий головной убор. Человек в цилиндре личность гораздо более почтенная, чем человек в кепке.

Я никак не мог взять в толк, искренне ли он говорит, впрочем, это не играло роли. Что же он собирается доверительно сообщить мне?

— Фрачная пара, — отозвался я. — Какая же это тайна?

Вальтоур постоял, насвистывая, у окна, он не торопился с ответом. И тут настала одна из тех минут, из-за которых я всегда буду с симпатией относиться к шефу, невзирая на все последующие наслоения. Он посмотрел на меня, улыбаясь, и без обиняков сказал:

— Если все пойдет по плану, то я собираюсь связать себя весной священными узами брака.

— О! А ты давно помолвлен?

— Две недели.

Я вскочил и пожал ему руку.

— Поздравляю. Как ее зовут?

— Инга. Дочь коммерсанта Магнуса Тораренсена. Он умер в прошлом году.

— Сколько ей лет?

— Двадцать три. Единственный ребенок в семье.

— Хорошая девушка?

— Элегантная. А мать ее — сестра Аурдни Аурднасона.

Мне это имя ничего не говорило.

— Кто такой Аурдни Аурднасон?

— Директор банка и депутат альтинга.

— Понятно.

Мы начали обсуждать такие волнующие нас обоих темы, как любовь и супружество, и тут шеф доверил мне еще одну тайну.

— Только никому ни слова, — произнес он, закуривая. — Я собираюсь основать акционерное общество.

— Для чего?

— Чтобы издавать «Светоч».

Я не сумел скрыть удивления.

— Зачем это? Журнал ведь скоро начнет окупаться.

— Не очень-то скоро.

Я напомнил, что число подписчиков непрерывно растет, сегодня прибавилось двадцать, вчера — семнадцать, да и от рекламных объявлений доходу тоже стало больше, но шеф перебил. Он все это знает гораздо лучше меня. Однако весной нам придется снять дополнительное помещение и взять на работу какого-нибудь типа, который будет заниматься рассылкой журнала и взысканием платы за подписку. Журнал раскупают, словно молоко, он в этом ни капли не сомневается, но акционерное общество тем не менее — единственный путь, чтобы обеспечить ему солидную основу.

— Что ты называешь солидной основой?

— Чтобы журнал при всех обстоятельствах выходил пять лет. Ведь идет война.

Это соображение было мне непонятно.

— Война? — переспросил я.

— Да, война. — Помолчав, он продолжал: — Кое-кто предсказывает, что в недалеком будущем, быть может уже в этом году, бумага будет лимитирована. Во всяком случае, подскочит в цене, как и все импортные товары. Лучше заранее себя обезопасить. Поэтому надо бы затянуть сюда министра.

С таким же успехом он мог бы рассказывать о своих планах по-древнееврейски, я только хлопал ушами.

— Не понимаешь?

— Нет.

— Проще пареной репы. Если у министра будут акции «Светоча», то, пока в Исландию будут привозить хоть несколько рулонов бумаги, нам в ней недостатка испытывать не придется. Таким образом я прибираю к рукам директора банка и влиятельного политика, а когда заарканю еще и министра…

Он оборвал себя на середине фразы, взглянул на меня, несколько раз задумчиво затянулся сигаретой и переменил тему.

— Вот так-то, братец, — сказал он. — Как писалось?

Я протянул ему статью о беседе с председателем Комиссии по защите от норок. Шеф внимательно прочитал начало рукописи, небрежно пролистал ее, бросил на стол и покачал головой.

— Почему он тебе так не понравился? — спросил он уже совсем другим тоном. — Зачем ты издеваешься над ним?

Я оторопел. Издеваюсь над председателем? Да мне бы такое никогда и в голову не пришло. Он так хорошо принял меня, что я испытываю к нему лишь чувство благодарности.

— Какого же черта ты написал всю эту чушь? — спросил шеф, показывая на рукопись.

Я забеспокоился.

— Чушь? Я только записал то, что председатель сам рассказал мне, это в точности его слова.

— Он у тебя в статье выглядит совершенным придурком.

— Не моя вина.

От дружелюбия и доверительности шефа не осталось и следа. Он вперил в меня долгий взгляд, который я даже не знаю с чем сравнить. Пожалуй, таким взглядом правитель смотрит на глупого повара. Я не смутился, не отвел глаз, и это явно рассердило шефа. Он отвинтил колпачок у вечной ручки, снова схватил рукопись, перечитал несколько предложений, что-то переправил.

— Придется, верно, самому ею заняться, хотя мне это и не с руки, — сказал он и вздохнул. — Разве ты сам не видишь, как глупо и по-детски все это звучит? У тебя совсем нет воображения?

Я стал оправдываться. Неужели мне следовало приписать председателю Комиссии по защите от норок слова, которых он не произносил?

— А почему бы и нет? — ответил шеф. — И уж по крайней мере тебе должно было хватить ума сократить наполовину весь этот вздор. Кай Мадсен говорил мне летом, что у хорошего журналиста последний осел может заговорить словно индийский философ. А у тебя все наоборот — добросовестный и толковый государственный служащий говорит как последний осел!

На это обвинение я ничего не ответил. Что тут скажешь? Даже если бы моя покойная бабушка восстала из мертвых, ей и то было бы далеко до Кая Мадсена. Видя, как я расстроился, Вальтоур пожалел меня и решил подбодрить.

— Послушай, — сказал он, — напиши-ка статью!

— О чем?

— О чем хочешь! Сам решай!

Я ответил, что попробую. А к какому сроку?

— Чтобы через неделю была. Покажи хоть раз, на что ты способен!

Оказалось, что способен я на немногое, на гораздо меньшее, чем мне поначалу думалось. Попытка шефа подвигнуть меня на действие обернулась для меня таким тяжким испытанием, что я помню его и по сей день. Ночь за ночью я грыз карандаш, прислушиваясь к себе, но в груди у меня звучал не властный зов, а лишь тихий голос, похожий на голос бабушки, беспрерывно шептавший: ты собираешься написать статью для «Светоча» — для «Светоча»! Мне хотелось рассказать читателям журнала о некоторых иностранных романах, которые мне нравились, но я сразу обнаружил, что для этого мне не хватает ни знаний, ни опыта. Потом начал было статью о красивых стихотворениях, но в голове крутились тексты к танцевальным мелодиям, особенно стихи о Магге и Маунги, и статью пришлось бросить. Размышления о быстротечности человеческой жизни, о земле, цветах, небосводе тоже не получились: меня не оставляло чувство, что я состязаюсь с Ароном Эйлифсом. Так прошло пять ночей. Не успевал я написать фразу, а мысли начинали вертеться вокруг ее дальнейшей судьбы: как она превратится в поблескивающие свинцовые литеры, как попадет в типографскую машину, как будет напечатана в сотнях экземпляров, станет продаваться на улицах, как почтальоны понесут ее в своих сумках в дома читателей всех возрастов. Может статься, какой-нибудь толковый библиотекарь в 2040 году начнет листать «Светоч», наткнется на мое имя, почитает немножко мою статью и покачает головой: Паудль Йоунссон? Кто он был, этот болван? Я торопливо зачеркивал написанное и сочинял новое предложение, но ничего путного не выходило, слова и мысли рождались мертвыми. Я грыз карандаш, глядел воспаленными от бессонницы глазами на белый лист бумаги, начинал новую попытку. А голос все шептал: ты собираешься написать статью для «Светоча»!

В конце концов страдания мои кончились: я отнес шефу статью, которую написал в прошлом году. В ней говорилось о прибое и травах, растущих на берегу. Я написал ее просто так, для себя, хранил среди разного хлама и не собирался делать ее достоянием общественности. Когда же я потерял всякую надежду на то, что господь смилостивится и ниспошлет мне силы для статьи в «Светоче», я вдруг вспомнил про этот плод воспоминаний и раздумий в одно тихое воскресенье. Отчаявшись, извлек статью из комода и сунул в карман. Кто любит возвращаться без улова после долгих часов на море? По правде говоря, мне не хотелось — по разным причинам — демонстрировать свою никчемность и тупость.

Закончив чтение, Вальтоур уставился в пространство.

— Красиво написано, — произнес он. — Своего рода прозаическая лирика.

Такая характеристика была для меня неожиданной. Прозаическая лирика? Само значение этого выражения было мне неясно.

— Кому интересно читать про водоросли?

Этого я не знал.

— Или про твоих дурацких крабов, морских ежей, ракушек, морских звезд?

Этого я тоже не знал.

Шеф принялся отстукивать мелодию на столе.

— Если хочешь, могу напечатать, — сказал он. — Однако сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь стал это читать. Крабы — штука малоувлекательная, я уж не говорю про водоросли. А вот тут у тебя безвкусное предложение, оно может тебе здорово навредить: «Белоснежный прибой накатывает на берег, словно революция». Словно революция! Знаешь, что народ подумает? Что ты коммунист!

Увидев мой испуг, он дал мне понять, что моему произведению лучше пока полежать.

— Я ведь тебе добра желаю, — сказал он. — Неужели ты не можешь состряпать статью получше? Что-нибудь оригинальное и смешное? К примеру, о жизни в Рейкьявике?

Я ответил коротко: сомнительно, чтобы жизнь в Рейкьявике была оригинальнее и смешнее, чем в других городах.

— Мне хочется, чтобы ты стал знаменитым. Ты умеешь сочинять любовные или шуточные стихи? Студиозус получил вчера за текст к танцевальной мелодии недели тридцать крон.

— Я бросил писать стихи.

— Это почему?

Мне показалось, что лучше рассказать все как есть.

— У меня словно часовой механизм внутри тикает теперь медленнее, чем раньше, — начал я. — Он стал отставать осенью, когда разразилась война. И не требует, чтобы я его слушал. Если же я пытаюсь завести его, как часы, то ощущаю только пустоту и боль.

Шеф наклонил голову, В обличье его появилось нечто соколиное.

— Ты, приятель, часом не пьян? Что ты несешь? Какой часовой механизм?

— Ну, своего рода ду… духовный часовой механизм, — залепетал я. — Не сердись, но… я не могу сочинить ничего специально для «Светоча». Разве только механизм этот велит мне — когда я сплю или бодрствую — написать что-нибудь. Так уж я устроен. Я вырос у бабушки.

Шеф смотрел на меня как на существо из другого мира.

— Бросил писать стихи! — наконец воскликнул он. — А я-то считал, что взял на работу восходящую звезду поэзии.

— Люди часто ошибаются, — буркнул я.

— Ладно, оставайся часовым механизмом, сколько тебе угодно. Мне все равно, будешь ты писать стихи для «Светоча» или нет: если я захочу, для меня станут писать лучшие поэты страны.

И тут Вальтоур снова удивил меня. Я, в общем-то, был готов к заявлению, что он, видимо, купил кота в мешке и хотел бы поскорее расстаться со мной. Вместо этого он начал превозносить меня за различные добродетели — толковость, честное отношение к труду и требовательность к себе — и вогнал в краску (по разным причинам).

— Мне хотелось дать тебе дополнительно подзаработать на текстах к танцевальной мелодии недели, — сообщил он. — У Студиозуса аппетиты все растут. Вчера он из меня тридцать крон вытянул!

Я спросил, кто такой Студиозус, но шеф, как и в прошлый раз, ответил, что это секрет.

— Мне звонили? — переменил он тему.

— Утром кто-то звонил, сказал, что его зовут Аурдни Аурднасон.

— Дядя Инги, директор банка и депутат альтинга, — веско произнес шеф. — Уже говорил с ним, я как раз от него.

Он прошел в свою комнату, вынул из сейфа деньги, отсчитал какую-то сумму, а затем попросил меня сбегать «к этому мужику».

— Какому мужику?

— Ну, к этому, — он вздохнул, — к заведующему Управлением культуры. Заберешь у него статью. Конечно, придется напечатать, хотя мне блевать хочется от его словесного поноса. Только о себе и пишет!

— Он пьет? — вырвалось у меня.

— С чего ты взял?

— Я вроде бы его на днях видел. В машину садился. Его четыре девушки сажали.

— Четыре! Здоров, сукин сын!

Смеясь, он пояснил, что заведующий Государственным управлением культуры весьма охоч до женского пола и выпить тоже не дурак. Вчера он лежал в постели — приходил в себя после основательного веселья, — но сегодня он, безусловно, бодр и свеж, вот, статью написал.

— Послушай, — добавил он, — ты не очень-то отвечай на его расспросы о том, как расходится наш журнал. Не его это дело.

— Хорошо.

— А о том, что я тебе давеча об акционерном обществе рассказывал, ни гугу.

Я кивнул.

— Он любопытен как черт. Во все нос сует.

7

Едва я позвонил, дверь открылась. Передо мной стояла экономка — маленького роста, с седеющими висками, вся чистенькая и аккуратненькая. Она молча сжимала крохотными пальчиками дверную ручку, не сводя с меня вежливо-безразличного, но вместе с тем и настороженного взгляда, словно человек, давно жаждущий тихой, спокойной жизни и вместо этого ежедневно сталкивающийся с нежданными событиями.

Я сказал, что мне нужен заведующий Управлением культуры. Он сейчас занят, вполголоса сообщила она. Я, наверное, консультант по птицеводству?

Я вздрогнул. Консультант по птицеводству? Нет, я пришел за статьей для «Светоча».

— «Светоч» — это его новый журнал, — доверительно прошептала экономка. — Он что-то писал утром, но не знаю что. Сейчас у него общение.

Она отпустила ручку, переминаясь с ноги на ногу и потирая ладони.

— Звонил консультант по птицеводству, собирался сегодня зайти. А вас заведующий тоже ждет?

— Полагаю.

— И сказать ему об этом нельзя! — простонала она. — Он терпеть не может, когда его беспокоят во время общения, я и чихнуть не смею, а сам на это время с людьми договаривается!

Я ничего не ответил.

— Он сегодня не пошел в Управление, писал, больше ничего не знаю, — продолжала она. — А эта статья, за которой вы пришли, — она важная?

— По-моему, да. Меня за ней послал шеф, Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон, редактор «Светоча».

Поколебавшись, она предложила мне войти, аккуратно заперла за мной и бесшумно приблизилась к другой двери.

— Лучше вам пройти в его кабинет, — прошептала она. — Сможете книжку почитать, если ждать наскучит.

— А долго придется ждать?

— Тс-с-с! Тише! — простонала экономка, заламывая руки, словно я совершил святотатство. — Не от него зависит, когда кончится общение. Днем оно обычно бывает коротким — от тридцати до сорока пяти минут, а вечером может и до глубокой ночи продлиться.

С этими словами она беззвучно открыла дверь, вытянула руку и прошептала:

— Садитесь.

Я молча последовал совету: на цыпочках прошел в кабинет, опустился в кресло и затаил дыхание. В тот же миг дверь бесшумно затворилась.

Только я стал обдумывать, что означает этот таинственный прием, как меня отвлек запах — сильный и в то же время приятный, как аромат в роще после ливня в жару. Да, ошибиться я не мог, здесь курили ладан. С благоговейным любопытством я обвел взглядом сотни, если не тысячи, книг, стоящих на полках и в шкафах, дубовый письменный стол с красивым чернильным прибором, белоснежными листами бумаги и старинной Библией, цветы на окнах, фигурки богинь, торвальдсеновского «Христа», бронзовую голову заведующего Управлением культуры, рисунок, изображающий караван верблюдов, резной ящичек для сигар, серебряный ларец, глиняного сокола. Не успел я оглядеть и половины всего этого собрания ценностей, как вдруг услышал такое, что от изумления выронил шляпу. Я поспешно поднял ее и прислушался, не сводя взгляда с раздвижной двери напротив. Снова из соседней комнаты донесся низкий мужской голос — хрипловатый, сипловатый, но тем не менее нежный и проникновенный. Нет, я не ослышался. Голос дважды назвал имя девятисотлетней персиянки из княжеского рода:

— Юссадулла! Юссадулла!

Мне показалось, что запах ладана почему-то стал явственнее, а из-за раздвижной двери послышался прерывистый монолог — или, пожалуй, скорее, разговор двух человек, одного из которых мне было слышно. Я прекрасно понимал, что разговор этот едва ли предназначался для моих ушей, — но что мне было делать? Дать знать, что я здесь, или убраться? Несмотря на запрещение экономки, я принялся энергично кашлять, но безрезультатно: голос даже зазвучал громче. Мне не хотелось уходить, не выполнив поручения шефа, кроме того, меня ведь сюда провели, а я вовсе не желал подслушивать. Потерзавшись некоторое время, я принялся рассматривать торвальдсеновского «Христа». Я старался не слушать, но тем не менее до меня доносилось гораздо больше, чем следовало. Простая мысль заткнуть уши, как ни странно, не пришла мне в голову.

— Высокородная подруга, — сказал голос, — прости меня!

К счастью, часть беседы, слышимая в кабинете заведующего Управлением культуры, в значительной мере была выше моего разумения. И все же мне показалось, будто женщина упрекала обладателя голоса в каких-то прегрешениях, а он горько каялся и обещал, что больше такое не повторится, но при этом пытался оправдаться.

— Я ничего не мог поделать, — говорил голос. — Я заблудился в тумане материи. Я согрешил в тумане.

Отец Торвальдсена был исландец, старательно думал я, а мать — датчанка.

— Правильно, — сказал голос.

Я вздрогнул. Голос ответил моим мыслям?

— Скользки пути земные, — изрек голос. — Я не лучше других детей рода человеческого, дух жаждет воспарения, но тяжелы его одежды, и слабы силы… Ты царица мира света! Ты солнце души и тела! Ты светоч мой во мраке немощи!

«Светоч»? — поразился я и, тут же раскаявшись, вперил взгляд в торвальдсеновского «Христа». Интересно, где он создал эту статую? В Риме? В Копенгагене? Любопытно бы узнать, похожа ли она на Спасителя?

— Юссадулла! — благоговейно произнес голос. — Прощение твое для меня целительный бальзам. Ты все понимаешь! Ты не осуждаешь ищущую душу, что оступилась на скользком месте! Ты помогаешь ей выбраться из тумана!.. Ты даешь ей эманацию! Высокородная подруга! Благородная дева! Ты даешь душе эманацию для воспарения!..

Я принялся разглядывать караван верблюдов, который какой-то гений, по всей вероятности иностранный, изобразил на холсте. Верблюдов было девять, все они, кроме первого, были навьючены. Они стояли на светло-желтом бархане среди зеленых финиковых пальм, а по другую сторону, на фоне пылающего закатного неба, виднелись золоченые купола восточного города, голубые пирамиды, похожие на нашу гору Кейлир, и колоссальных размеров красногубый сфинкс. Стыдно признаться, но эта картина в большей степени завладела моим вниманием, нежели торвальдсеновский «Христос». Верблюды, эти терпеливейшие из животных, стояли на своем бархане в тысячу раз спокойнее, чем я сидел в своем кресле. Может быть, их хозяин, несчетное число раз пересекший пустыню, сидит за пальмами, ест свою дорожную снедь, пьет из бурдюка кислое вино и любуется красотой заката? А где он собирается остановиться на ночлег, когда стемнеет? Идет ли он с караваном в этот золоченый город, где дворец соседствует с дворцом, или, напротив, уходит со своим караваном в ночь? Куда он направляется? Что во вьюках? Фрукты и пряности? Фиги, финики, орехи, гвоздика, перец и имбирь? Или же полотно и шелка? Или тонкий фарфор, драгоценные камни и жемчуг, украшения из слоновой кости, золота и серебра? А может быть, этот сказочно богатый хозяин каравана просто остановился, чтобы насладиться покоем и волшебством небесных красок? Что, если ему захотелось посмотреть, как красиво пылают облака над куполами, пирамидами и сфинксом? Намерен ли он сразу же продать все свои товары и купить новые? Вдруг мне вспомнилось старинное изречение, которое я узнал еще в детстве: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное.

— Да, — сказал голос, — твою ловушку уже начали делать.

Какую ловушку? — подумал я и поймал себя на том, что смотрю уже не на зеленые пальмы, а на раздвижную дверь.

— Враг будет побежден! — сказал голос. — Птицы нашей страны будут вечно благодарить тебя!..

В этом было что-то знакомое. Враг? — подумал я и вспомнил про кур идеалиста, близкого родственника министра по делам церкви.

— Нет, Юссадулла, — благоговейно и проникновенно произнес голос, — ты никогда не состаришься. Ты вечно юна! Твоя красота…

Не слушай, подумал я, стараясь найти, на чем остановить взгляд. Скользнув глазами по глиняному соколу и статуэткам богинь, я вернулся к разглядыванию каравана. Этот светло-желтый бархан, надо полагать, край пустыни, а пальмы — форпосты растительного мира и обитания человека. А когда солнце через несколько минут закатится, пламя облаков погаснет и египетская тьма опустится на купола этого города, на пирамиды и на сфинкса — выскользнут ли в этот час хищные звери из своих логовищ и выйдут ли на промысел вооруженные грабители, алчные, словно норки? Вот еще над чем надо подумать: почему тьма египетская? Ну конечно картина изображает Египет, хотя у золоченых куполов вид, скорее, турецкий, а два из них как две капли воды похожи на железную репу, что украшает один из домов у нас на Тингхольтсстрайти. Всего вероятнее, видимо, вблизи таких дворцов не водится никаких хищных зверей и не скрываются разбойники, а обитают лишь безобидные животные да мирный люд. Неплохо было бы еще изобразить на картине каких-нибудь птиц, скажем парочку страусов с нарядными перьями в хвостах. Интересно, решится ли норка напасть на страуса? И что тогда делать бедному страусу? Зарыться головой в песок?

— Всего доброго, Юссадулла, — снова раздался голос. — Всего тебе доброго, высокородная моя подруга. Всего доброго!

Прощаются, радостно подумал я. Слава тебе господи, кончилось мое ожидание.

За раздвижной дверью откашлялись и что-то передвинули — то ли стол, то ли стул. Затем голос обратился ко всемогущему творцу небес и земли, поблагодарил за наставления, любовь и милосердие, попросил помочь вести непорочную жизнь и направить на стезю христианских добродетелей, укрепить в стремлении к свету, самопожертвованию и бескорыстию, придать силы и мудрости для успешного отправления на благо страны и народа столь трудной должности. «Жажду воспарения, но тяжелы одежды, ищу пути, но темен туман материи», — произнес голос и попросил доброго бога, чтобы тот даровал ему возможность постоянного живительного общения с окрылителем его души и светочем во мраке немощи — с благородным существом из Седьмого Млечного Пути, мудрость и совершенства которого он, косноязычный обитатель Земли, не в силах выразить словами. Аминь.

Имя творца было произнесено с такой неподдельной верой, молитва прозвучала так проникновенно, в ней слышалось такое радостное ожидание, что мне вспомнилась покойная бабушка и я даже слегка растрогался. На какое-то время воцарилась тишина. Я принялся раздумывать, что такое Седьмой Млечный Путь: имеется ли в виду некое определенное место, например улица в городе, или же сверкающее звездное скопление, находящееся так далеко от нас, что у меня дух захватило, когда я попытался представить его себе. Но долго размышлять над этой загадкой мне не пришлось, ибо раздвижная дверь внезапно отъехала в сторону и ушла в стену, а на пороге возникла фигура заведующего Государственным управлением культуры. По всей видимости, он только что встал с постели: на нем были отделанный шелком халат, полосатые пижамные штаны и мягкие домашние туфли. Его окутывало голубоватое облачко ладана.

Сомневаюсь, чтобы мне когда-нибудь приходилось видеть столь же красивого человека, каким был в этот момент заведующий Управлением культуры — с ним мог сравниться разве что Аурдни Аурднасон. Казалось, за всю жизнь у него не было ни одной мысли, которую нельзя было бы прямо поместить в молитвенник. Лицо его свидетельствовало одновременно о чистоте духа и блаженстве истинно верующего, голова как бы излучала спокойное сияние — большие глаза, покатый лоб, блестящая лысина, миниатюрные уши, массивный подбородок, толстые губы и даже синеватые щеки и красноватый кончик носа, но особую святость его облику придавало голубоватое облачко ладана, аромат, который сделал бы честь любому монастырю.

Я вскочил.

Легкая тень удивления на секунду омрачила ясный лик заведующего. Он задвинул дверь, подошел ко мне и сердечно поздоровался. Очевидно, я тот юноша, что работает у Вальтоура?

— Да, — смущенно ответил я. — Пришел за вашей статьей.

— А что делает Вальтоур? Почему он сам не пришел?

Я сказал как было: когда я уходил, шеф считал мелочь.

Заведующий Управлением культуры поднес ко рту носовой платок и закашлялся.

— Я болел, — сообщил он. — Страшно простудился. Не снимете ли пальто, молодой человек?

Я сказал, что не хочу задерживать его, меня прислали за его статьей.

Заведующий, как бы затуманившись, посмотрел на меня. Статья, гм, написана совсем не им, он лишь обещал переработать ее и выправить ошибки, поскольку в ней рассказывается о его работе в Управлении. Работу эту он из-за простуды не кончил и потому вынужден просить меня немножко подождать.

— Снимите-ка пальто и возьмите сигару, — предложил он и открыл резной ящичек. Однако, когда я отказался от этого грандиозного порождения голландской табачной промышленности, он сказал, что всегда приветствует любое проявление умеренности среди молодежи, и позвал экономку.

Она появилась в дверях, через которые я вошел.

— Да? — вопросительно произнесла она. — Да?

— Хорошего кофе этому молодому человеку, — распорядился заведующий Управлением культуры. — Он подождет, пока я напишу несколько строчек.

— Слушаюсь, — ответила она, беря мое пальто и шляпу. — Слушаюсь. А тебе? Принести тебе чего-нибудь?

— Кипяченой воды.

Экономка застыла, озабоченно глядя на стоящего посреди комнаты хозяина. Прямой, с высоко поднятыми плечами, полноватый, он высился, словно церковь.

— Кипяченой воды? — переспросила она. — И больше ничего?

— Ничего, — подтвердил заведующий, садясь за письменный стол. — Мне только стакан кипяченой воды.

— Хорошо, — ответила экономка, не двигаясь с места. — Хорошо. А носки? — В ее голосе послышалась мольба. — Ты ведь замерзнешь в домашних туфлях на босу ногу.

— Нет, голубушка, не замерзну. И хорошо бы поскорее принести кофе. Молодой человек торопится.

— Секундное дело, вода уже кипит. — Экономка засеменила к двери. — Секундное дело, — повторила она, закрывая дверь.

— Извините, пожалуйста, я хочу закончить эти исправления, — сказал заведующий Управлением культуры и кивнул мне. — Сожалею, что вам приходится ждать.

Запах ладана несколько выветрился, голубоватое облачко растаяло, в кабинете воцарилась величавая тишина. Я сидел не шевелясь и размышлял о том, как неисповедимы пути господни и как мало знают люди о том, что их ждет. Еще несколько недель назад мне и в голову не могло бы прийти, что этой зимой я буду удостоен чести сидеть дома у заведующего Государственным управлением культуры и наблюдать его за работой. Он писал, как пишут опытные гении, в совершенстве владеющие языком и материалом: ни один мускул ни разу не дрогнул на его лице, ни одна морщинка не прорезала его ясный лоб, а золотое перо безостановочно скользило по листу бумаги. Казалось, слова выскакивали сами собой и тут же складывались в безукоризненные фразы. Должно быть, он выучил эту статью наизусть и выправил ее в уме, потому что за все время не заглянул ни в какую бумажку и ни разу не задумался. Такой способ работы требует больших талантов и исключительной памяти, почтительно подумал я. Образования у него еще меньше, чем у меня, и тем не менее ему доверено духовное воспитание народа. Изо дня в день то, что он делает, оказывает влияние на молодых и старых — как в море, так и на суше, как в самых глубинных долинах страны, так и на вдающихся в море мысах. Эта голова управляет не только красивым, полноватым телом, но и самим Государственным управлением культуры. А я, рыжий парень из Дьюпифьёрдюра, сижу в кресле, окруженный произведениями искусства и книгами, принадлежащими известному всей стране человеку, гляжу, как он пишет статью для «Светоча», и жду угощения. Воистину неисповедимы пути господни.

Запах ладана почти улетучился. Я покосился на ближайший книжный шкаф и, заинтересовавшись, стал вчитываться в корешки. Большая часть книг была на английском. Слово spiritualism[52] фигурировало, если память мне не изменяет, в двадцати трех названиях, a reincarnation[53] — в восьми. Мне невольно подумалось о Рагнхейдюр, у которой я столовался, так как она постоянно сокрушалась, что не может читать иностранные книги о любимых своих предметах — спиритизме и перевоплощении. Иные заглавия свидетельствовали, с другой стороны, об интересе заведующего Управлением культуры к земным знаниям: «How to Get Things Done», «How to Enjoy Life», «How to Be an Opinion-Maker», «How to Succeed As a Politician», «How to Influence People», «How to Make Speeches», «How to Be a Prolific Writer»[54] и т. д. Две книги были посвящены самой высокогорной стране в мире: «In Secret Tibet» и «Darkness Over Tibet»[55], обе написаны неким Т. Иллионом (почему-то мне подумалось: Или он, Или не он). Вдруг я увидел датскую книжку, о которой мне на строительстве дороги рассказывал Стейндоур Гвюдбрандссон, — роман «Лук» Харальда Хердаля. Было это в позапрошлом году, тихим летним вечером, спать не хотелось, и мы прогуливались неподалеку от палатки. Стейндоур рассказывал о романе и его авторе. «Он подражает Дос Пассосу, — говорил Стейндоур, — но написано живо и немножко похабно. Почитай, когда повзрослеешь!»

Заведующий Управлением культуры отложил свое золотое перо и собрал листки.

— Ну вот, — сказал он, — с этим все.

Послышался легкий стук, и дверь отворилась. Экономка вкатила низенький столик на колесиках, уставленный такими лакомствами, что я тут же проглотил слюну и впился ликующим взглядом во всю эту роскошь: кофейник, сливочник, чашки японского фарфора, серебряные ложечки и сахарные щипцы, графин с водой, клубничное варенье в хрустальной вазочке, печенье двух сортов, нарезанный ломтиками черный от изюма кекс, круглый торт, пряники, миндальные пирожные и прочее. Экономка подкатила этот обольстительный столик прямо к моим коленям и озабоченно посмотрела на хозяина.

— Принести тебе стакан молока? — спросила она.

— Нет, спасибо, сегодня я пью кипяченую воду, — ответил заведующий Управлением культуры, вкладывая рукопись в желтый конверт.

— А яйцо? Хлеб с маслом и яйцо?

— Не хочется.

— Ну ладно, — вздохнула экономка. — Как бы ты еще больше не простудился без носков.

Заведующий прикрыл ладонью лицо и закашлялся.

— Мне лучше, — сухо ответил он, помог ей пододвинуть глубокое кресло к столику на колесиках, уселся напротив меня и, сцепив руки, уставился в пространство.

Экономка наполнила чашки — в одну налила кофе, в другую — кипяченой воды.

— Прошу, — произнесла она, — прошу. — Она направилась к двери, но на пути остановилась и спросила: — Как прошло общение?

Заведующий просиял.

— Великолепно. Лучшее дневное общение и максимальная эманация с рождества. Прекрасный был резонанс.

Экономка сделала шаг назад.

— Ты что-нибудь узнал?

— Немало, голубушка, немало. — Управляющий с улыбкой посмотрел на нее. — Должен передать тебе привет.

— От кого?

— От одного благородного существа из Седьмого Млечного Пути.

— Благослови его господь, — сказала экономка, потирая руки. — А ты не забыл про Боггу?

Заведующий Управлением культуры наклонил голову.

— Боггу?

— Я тебе на днях о ней рассказывала, ты собирался попросить этого знаменитого французского доктора посмотреть ее, если он не возражает.

— У меня никогда не было личного контакта с Пастером, но медиум Гвюдстейдн обещал сказать ему, — произнес заведующий и протянул мне сахарницу. — Я напомню об этом на вечернем сеансе.

— Благое было бы дело. Вот уже два года, как она мучается от страшного гастрита.

— Будем надеяться, что Пастер сможет взглянуть на нее. — Заведующий показал на сливочник. — Сливки, пожалуйста.

— Она все худеет и худеет, — сказала экономка. — Два года назад весила семьдесят девять кило, а теперь всего шестьдесят восемь. Кофе ей нельзя. Питается только размоченными сухарями да овсяным отваром.

— Хорошо, голубушка, — с легким нетерпением произнес заведующий, поднимая и опуская ладонь, словно успокаивая ребенка. — Постараюсь, чтобы ее упомянули на вечернем сеансе, если Гвюдстейдну удастся войти в контакт с Пастером.

— Когда начнется сеанс?

— В девять.

— Благое было бы дело, если бы этот Пастор помог нашей Богге, такой она славный человек.

С этими словами экономка покинула комнату и закрыла за собой дверь.

Я буду долго помнить радушие и сердечный прием, оказанные мне заведующим Управлением культуры. Не успевал я проглотить одно лакомство, как он уже потчевал меня следующим, просил не стесняться и налегать на еду: мне ведь необходимо подкрепиться, я проделал длинный путь от центра города и долго ждал, пока он выправит статью для журнала. Сам он только прихлебывал кипяченую воду, притом без сахара, и больше ни к чему не притронулся. После каждого глотка он сцеплял руки и смотрел в пространство. Лицо у него было ясное, как у святого, он излучал тихую доброту и торжественное спокойствие.

— Я надеялся, что Вальтоур заглянет сегодня, — нарушил он молчание. — Надо обсудить с ним неотложные дела, но разговор не телефонный. Чем он там занят? Почему не пожелал прийти ко мне?

Я повторил, что он считал мелочь, когда отправлял меня за рукописью.

Заведующий Управлением культуры беспокойно заерзал в кресле.

— Считал что?

— Мелочь.

Он поглядел на меня, глотнул воды, сцепил руки и сказал, как бы размышляя вслух, что очень ценит моего шефа и живо интересуется его финансовыми делами, Вальтоур ведь необычайно привлекательный и цельный человек идеи, он прекрасный работник и все схватывает на лету, но, пожалуй, натура увлекающаяся и в практических вопросах не всегда реалистически мыслящая. Это он подвиг Вальтоура на благородное дело издания журнала, посвященного проблемам культуры, по мере сил поддерживает это его начинание и направляет работу. С другой стороны, ему представляется, что еще рано говорить, принесла ли эта поддержка желаемые результаты. Как, на мой взгляд, расходится журнал?

Я был совершенно не подготовлен к этому вопросу и сказал (с удовольствием ощущая во рту вкус клубничного варенья), что, как мне кажется, журнал покупают хорошо, но тут же вспомнил, что как раз о тираже «Светоча» шеф мне говорить запретил.

— Что? — переспросил заведующий. — Хорошо?

— А почему бы и нет? — ответил я и смутился. — Я бы сказал, относительно неплохо.

— Стало быть, кое-какую прибыль дает?

— Н-не знаю, — пролепетал я. — Вальтоура надо спросить.

Заведующий Управлением культуры снова отпил глоток кипяченой воды, протянул мне тарелку с печеньем, настойчиво приглашая чувствовать себя как дома.

— Способный он человек, Вальтоур, — задумчиво проговорил он. — Слишком мало, к сожалению, людей, желающих, не щадя сил, отстаивать культуру нашего маленького народа.

— Да, — подтвердил я и вонзил зубы в кусок торта.

— Нелегкое это дело — издавать хороший журнал.

Я снова согласился.

— Сколько раскупается экземпляров «Светоча»?

Что мне делать? Бабушка учила меня говорить только правду, а шеф велел помалкивать о состоянии дел «Светоча».

— Ра… Раз на раз не приходится, — выдавил я из себя. — Пожалуй, больше, чем можно было рассчитывать.

— Тысяча?

Я промолчал.

— Полторы? Две?

— Ва… Вальтоура надо спросить, — снова сказал я и, показывая на караван верблюдов, поинтересовался: — Это Египет изображен?

Заведующий Управлением культуры обернулся.

— Нет, Персия.

— А я думал, что такие пирамиды есть только в Египте, — наивно высказался я, глядя на золоченые купола, сфинкса и финиковые пальмы.

— Я велел изобразить на ней видение одного медиума. — Заведующий тоже посмотрел на картину. — Пирамида, что вы видите, построена в Персии за много веков до рождества Христова, в дни Карема, если мне память не изменяет. Последней в ней похоронили девять столетий назад знатную молодую женщину по имени Юссадулла, дочь Аль-Кади, знаменитого персидского султана и халифа. Еще в ранней молодости Юссадулла основала в Багдаде своего рода спиритическое общество и побуждала своих соотечественников вступать в контакт с обитателями иных планет. Ей было лет двадцать с небольшим, когда она скончалась.

Я совершенно растерялся.

— Карем? — промямлил я. — Аль-Кади, знаменитый султан и халиф? Нет, эти имена мне ничего не говорят, о персидских пирамидах я тоже никогда ничего не читал. Правда, этот пробел в знаниях легко восполнить: у меня дома есть всемирная история, превосходное сочинение в двух томах.

Заведующий Управлением культуры оторвался от картины. Он расправил свой отделанный шелком халат и прищурился.

— Гм. Историки пользовались ранее и пользуются в наши дни устарелыми приемами исследования, игнорируя, гм, научные методы, применяемые нами, спиритами, для знакомства с древней культурой далеких стран, скажем Персии. Я прочитал много книг по всемирной истории, но все они были с лакунами, все они были ненаучны и просто ошибочны, потому что их авторы и не обладали способностями к спиритическим контактам, и не прибегали в процессе работы над своими сочинениями к помощи медиумов. Воистину настало время издать всемирную историю, которая опиралась бы, гм, на надежные источники.

Он подлил мне кофе, предложил еще торта и кекса с изюмом, отхлебнул кипяченой воды и уселся поудобнее.

— Вас интересует наше учение — учение спиритов? — спросил он.

— Даже не знаю.

— Вы никогда не говорили с усопшими друзьями?

— Нет.

— Никогда не покидали свое тело?

По счастью, я заглядывал в книжки Рагнхейдюр и беседовал с ней о переселении душ. Поняв, как мне показалось, вопрос, я без обиняков ответил, что тело свое никогда не покидал.

— Вы еще так молоды, спиритический опыт редко приходит к тем, кому еще нет тридцати, — отеческим тоном произнес заведующий Управлением культуры и улыбнулся, как бы прощая мне все: и молодость, и отсутствие интереса к учению спиритов, и то, что я не покидал своего тела, и отсутствие опыта в общении с духами. — Вам еще предстоит развиться, — продолжал он. — Вы, Паудль, откуда родом?

— Из Дьюпифьёрдюра.

— Красивое место.

— Да.

— Райский уголок этот Дьюпифьёрдюр, — кивнул он. — А как вам нравится быть журналистом в Рейкьявике?

— Я бы сказал, относительно неплохо, — неуверенно произнес я, повторяя свой ответ, когда он допытывался, как расходится «Светоч».

— У вас хорошее жалованье?

— Да, относительно.

— Нужно будет поговорить с Вальтоуром, чтобы он как следует платил вам. — Сцепив руки, заведующий Управлением культуры уставился в пространство. — Надо, чтобы молодые люди могли себе кое-что позволить: некоторые мелочи делают жизнь красивее и интереснее как для самих молодых людей, так и для, гм, их подруг. Надо, чтобы вам платили минимум двести пятьдесят крон в месяц, раз журнал теперь хорошо раскупается. Нельзя допустить, чтобы способные, одаренные молодые люди были из-за недостатка средств лишены тех радостей, которые дает юность. Молодые годы, гм, — они быстро пролетают и уже никогда не возвращаются.

«Чтобы он как следует платил вам»? Я вздрогнул и удивленно посмотрел на него. Во-первых, я не давал ему оснований считать, что недоволен жалованьем, которое мне платит Вальтоур — мой шеф и благодетель, взявший меня с улицы в момент, когда я был в отчаянном положении. Во-вторых, для меня было полной неожиданностью, что заведующий Государственным управлением культуры считает себя вправе и более того — обязанным вмешиваться в дела «Светоча». «Подруги молодых людей»? Я, естественно, покраснел и очень смутился, ибо передо мной возник образ Кристин — стройной, красивой, золотистой, с очаровательной улыбкой на лице. Почему он так выразился? Прочел мои мысли? Или существо из другого мира рассказало ему о нашей с Кристин тайной помолвке? Когда он назвал меня способным, одаренным молодым человеком и тут же заговорил о радостях, которые дают юные годы, быстро пролетающие и никогда не возвращающиеся, его благожелательность и понимание тронули меня чуть не до слез. Боже милостивый! Если я стану получать двести пятьдесят крон в месяц, то смогу подумать о женитьбе! Но, к сожалению, мне было абсолютно ясно, что у меня нет никаких оснований получать двести пятьдесят крон в месяц. Журналист я никудышный, не могу написать ни одной статьи так, чтобы она пришлась по душе шефу, даже не желаю сочинять тексты к танцевальной мелодии недели.

— Я всегда придерживался взгляда, что молодые люди, если они дельные и добросовестные, должны получать хорошее жалованье, действительно хорошее жалованье. Нужда и безденежье столь же вредны, как и стремление к бездуховному обогащению, стяжательству и расточительности. И то и другое губительно для добродетелей, которые должны быть прочны, как скала… Прошу вас, Паудль, пейте кофе и ешьте.

Я был уже сыт, воздав должное печенью, клубничному варенью, вкусному кексу и другим лакомствам, но голос заведующего был проникнут таким искренним гостеприимством и дружелюбием, что я не устоял и надкусил новое пирожное.

— Опыт подсказывает мне, что всем, даже гениям, очень трудно достигнуть высшей степени духовного развития до тридцатилетнего возраста, если нет полного телесного благополучия. А разве не бывает так, что счастье молодого человека порой зависит от мелочи — например, от жалованья? А разве не бывает так, что для молодого и способного человека крайне существенно, гм, повысится ли его жалованье на сто — или даже на пятьдесят — крон в месяц?

— Конечно, — тихо ответил я.

Заведующий Управлением культуры долго смотрел на меня отеческим взглядом. Потом вдруг беспокойно поерзал в кресле, нахмурился и с важным видом произнес:

— Мы оба — друзья Вальтоура, добрые его друзья, гм, и его интересы нас волнуют. Поэтому мне хочется спросить у вас одну мелочь, разумеется по секрету: Аурдни Аурднасон уже имеет отношение к изданию журнала?

— Что-что?

— Вы, несомненно, знаете депутата альтинга и директора банка Аурдни Аурднасона. Так вот: он уже начал плести сети вокруг «Светоча»?

Я сказал как есть: Аурдни Аурднасона я не знаю, но слышал осенью два его выступления по радио: одно о Хадльгримюре Пьетюрссоне[56], другое о гражданской чести.

— Как часто Вальтоур бывает у него дома по вечерам?

Я пролепетал, что понятия не имею, где шеф бывает после работы.

— Он подумывает продать ему долю в «Светоче»?

— Этого я не знаю, — сказал я, глядя мимо заведующего на торвальдсеновского «Христа». — Э-это только ему известно.

Но заведующий Управлением культуры не сводил с меня глаз.

— По моему разумению, такой шаг был бы крайне неудачен, — отчеканил он и даже сдвинул брови. — Наш друг Вальтоур склонен совершать необдуманные поступки. Этого шага ему делать не следует. Я отношу Аурдни к числу своих близких знакомых и считаю его одар… гм, прекрасным человеком. Однако он никогда не был движим пламенными идеями и никогда не был в первых рядах борцов за национальную культуру. Все, к чему он прикасается, становится дряблым и склизким. Мне не верится, что Вальтоуру может быть полезным союз с человеком, который, готовясь к выступлению о Хадльгримюре Пьетюрссоне, даже не пытается вступить с ним в личный контакт. Да Вальтоур и не нуждается ни в какой поддержке, кроме духовной. Журнал ведь раскупают, как молоко.

Как молоко? Совсем недавно я слышал это сравнение. Но виду не подал, а молча и безучастно допил свой кофе.

Заведующий Управлением культуры еще некоторое время разглядывал меня, затем вздохнул и посмотрел на часы.

— Однако время идет, скоро заседание, а вечером еще одно, — сказал он, поднес платок к лицу, легонько кашлянул и отпил глоток кипяченой воды. — Хочу просить вас передать Вальтоуру, если я не дозвонюсь до него, что жду его у себя дома завтра утром, желательно не позднее половины десятого. И скажите ему, пожалуйста, что дело не терпит отлагательства.

С этими словами он встал и направился к письменному столу, вручил мне выправленную рукопись, а затем выдвинул ящик и с улыбкой спросил, не приму ли я от него маленький подарок — только что вышедший из печати номер «Солнечного света», журнала Общества исландских спиритов, там есть его статейка, маленькая научная заметка о мистическом опыте, что молодым людям, гм, быть может, полезно почитать. С торжественным выражением на открытом лице он проводил меня в прихожую, подал, словно слуга, пальто, похлопал на прощанье по плечу и выразил надежду на скорую встречу.

— Всего вам наилучшего, милый Паудль, всего вам наилучшего.

Едва я оказался на улице, как увидел длинного, тощего человека, который, вытянув шею, большими шагами быстро приблизился к дому заведующего Управлением культуры и как бы ввинтился в дверь.

Консультант по птицеводству из Комиссии по защите от норок, сказал я себе, что это он так торопится?

В конце улицы я остановился и, не в силах совладать с любопытством, извлек рукопись из конверта и прочитал заголовок: «О некоторых подвигах заведующего Управлением культуры». И пошел дальше, размышляя о том, как загадочна человеческая жизнь.

Часть третья

1

День весеннего равноденствия 1940 года. Если память мне не изменяет, небо затянуто облаками, но снег не идет, тепло. Завтра страстной четверг. Сквозь полуоткрытое окно непрерывно доносятся крики:

— Пасхальный номер «Светоча»! «Южная любовь» — танцевальная мелодия недели!

Уже полдень, но шефа почему-то нет, может быть, он заболел.

Я отправил мальчишек-газетчиков и в бешеном темпе обряжаю «Светоч» в дорожное платье: мажу клеем оберточную бумагу, упаковываю и штемпелюю. Бегу к Рагнхейдюр, проглатываю рыбу с кашей, рысью возвращаюсь на Эйстюрстрайти и засучиваю рукава. Трудно в такой день одному: завтра и в страстную пятницу почтамт будет закрыт, а что скажут рейкьявикские подписчики, если не получат журнал ко дню Христова воскресения? А жители Хабнарфьёрдюра, Сюдюрнеса, Стохсейри, Эйрарбахки, Кверагерди?

— Пасхальный номер «Светоча»! «Южная любовь» — танцевальная мелодия недели!

Около трех в дверь вежливо постучали. В редакцию вошел Арон Эйлифс, как всегда с устремленным ввысь взглядом. Он снял засаленную, видавшую виды черную шляпу с загнутыми кверху полями, поклонился и, выжидательно улыбаясь, произнес:

— Добрый день!

— Добрый день, — ответил я и отложил кисть. — Два экземпляра?

Арон Эйлифс сделал вид, что не расслышал моего нелюбезного вопроса, и выжидательная улыбка на его лице сменилась выражением радостной уверенности, словно он выиграл в лотерее. Он явно хотел продлить этот радостный для него момент и, прежде чем перейти к делу, начал с предисловия: он оторвался от своих служебных дел, хе-хе, убежал сюда в рабочее время, правда, разумеется, с согласия своего начальника в хлебностном труде, управляющего Бьярдни Магнуссона. Он убежден, что мы отбираем материал для нашего превосходного «Светоча» самым тщательным образом, а выбор, хе-хе, штука нелегкая. Нам, без сомнения, возами доставляются стихи, рассказы и статьи, написанные знаменитыми поэтами, писателями и деятелями культуры, для коих, если можно так выразиться, Духовное творчество является профессией, вследствие чего они находятся в более предпочтительном положении, нежели те, кто, не получая никаких пособий, должен довольствоваться редкими и короткими часами досуга. Конечно, в этом номере «Светоча» никаких его произведений не опубликовано?

— Напротив, — ответил я. — Вам два экземпляра, как обычно?

Арон Эйлифс изобразил изумление. Значит, мы и на этот раз напечатали его? Нашли в его «Смеси» такое, что, по нашему суждению, можно предложить общественности? Это проза или поэзия?

— И то и другое. Статья и отрывок из стихотворения. Два экземпляра?

Что? И то и другое? Он не ослышался? Проза и поэзия? Вот как! Он благодарит и хотел бы получить два экземпляра, даже, пожалуй, три, если нам не жаль, — один для себя, один для доброго друга и один для его начальника в хлебностном труде. Он понимает, что это не бесплатно, хе-хе, будет справедливо, если он заплатит за два?

— Нет, вы их заработали, — сказал я и протянул ему журналы. — Прошу.

В мире шла война, а Арон Эйлифс упивался своей детской радостью. Он шумно дышал и сиял от блаженства, словно не бывало в его жизни разочарований, когда он странствующим учителем переезжал с хутора на хутор, не было насмешек злых людей, не было любовных мук из-за девушки по имени Йоуханна, которая впоследствии вышла замуж за Йоуна Гвюдйоунссона из Флоуи и вступила в интимные отношения с Досси Рункой. Сейчас он был не одиноким чудаковатым мелким бухгалтером с длинными, до плеч, волосами, низкорослым, тощим, большеголовым, словно рыба-подкаменщик, скверно одетым — в выцветшем пальто, несвежей сорочке, потрепанных брюках и, вероятно, дырявых носках. В этот миг он был уважаем и почитаем, он был маяком человечества, великим поэтом и философом — Гёте, Шиллером, Хенриком Ибсеном и Бьёрнстьерне Бьёрнсоном в одном лице. Он принялся листать «Светоч» приговаривая: «От редакции» — это, надо думать, превосходная статья, следует почитать в спокойной обстановке. «О некоторых подвигах заведующего Управлением культуры», часть вторая, очень полезная информация. «Солнечный свет и любящая пара», рассказ датского гения. «Южная любовь», стихи Студиозуса к танцевальной мелодии недели — да, кстати, он не очень-то доволен творчеством этого поэта, можно сказать, просто не в восторге, стихи эти, на его взгляд, звучат как-то буднично. Постойте-ка, а вот и его статья «Белое сияние звезд». Хе-хе, нелегко она ему досталась, сколько бессонных ночей он провел, обдумывая каждую мысль, каждое слово, короче говоря, стремясь сделать ее такой, чтобы она, кто знает, стала бы классической. Он в экстазе смотрел на свое имя, набранное типографским шрифтом. Перелистнул несколько страниц, поискал — и нашел. Его стихотворение было помещено в самом конце «Светоча»: набранное петитом, оно приютилось под рекламой страхового общества.

Три строфы? Радость его была слегка омрачена. Всего три строфы? Их ведь шестнадцать — и должно бы быть шестнадцать. Это стихотворение, «Небесность», создано несколько лет назад, во время летнего отпуска. Оно возникло не спонтанно, хотя он жил в тихом пасторском доме, он долго и медленно работал над ним, чеканил и шлифовал каждую строфу, общим числом шестнадцать.

Мне не хотелось говорить ему правду: шеф выхватил это стихотворение из «Смеси»; не читая, взял начало, чтобы заполнить в «Светоче» пустое место, а затем выкинул рукопись. Чего он ждет, думал я, продолжая работу. Кому-кому, а ему бы надо знать, что «хлебностный труд»…

— Редактор не занят? — спросил Арон Эйлифс.

— Еще не приходил, — ответил я. — Наверное, заболел.

В этот момент Вальтоур, здоровый и элегантный, открыл дверь и вошел в редакцию.

— Привет, братья! — прокричал он, срывая с себя шляпу и пальто. — Привет, Эйлифс! Что скажет поэт?

Поэт благодарен: редактор снова опубликовал его произведения в «Светоче», нашем великолепном журнале, выбрал и прозу и поэзию из «Смеси», предпочтя, возможно, несовершенные плоды его досуга искусству тех, кто пользуется стипендией из государственного фонда, чтобы следовать, своему призванию[57]. Однако поэту непонятно, как могло получиться, что опубликован только отрывок «Небесности», стихотворения из шестнадцати строф, созданного во время летнего отпуска несколько лет назад в красивом пасторском доме.

— Это вина паршивцев типографов, — ответил Вальтоур. — Они рукопись потеряли.

Арон Эйлифс в ужасе посмотрел на него.

— Потеряли «Небесность»? Всю «Небесность» — кроме этих трех строф?

— Остального мы, сколько ни искали, не нашли.

Эта потеря страшно расстроила Арона Эйлифса. Он совсем не уверен, что сумеет точно восстановить стихотворение по памяти. Первоначальная рукопись погибла в прошлом году: старая женщина, которая прибирала у него в комнате…

Вальтоур снова обругал типографов, выразил глубокое сожаление по поводу утраты тринадцати строф, но тут же добавил, что один знаменитый литератор всего несколько минут назад всячески расхваливал «Небесность», назвал стихотворение шедевром, в котором есть все и нет ничего лишнего.

Знаменитый литератор? Шедевром? Хе-хе. По правде говоря, эти три начальные строфы являются, в сущности, самостоятельной частью произведения, он долго и медленно работал над ним, чеканил и шлифовал его.

— Эйлифс, милый, вы никогда не получали стипендии? — спросил Вальтоур.

— По бюджету — никогда. Министерство образования как-то выплатило мне скромный знак поощрения — пятьсот крон.

— Странно, что вас обходят, тут какое-то недоразумение, — заключил Вальтоур и недвусмысленно дал понять, что более с такой несправедливостью мириться нельзя: популярный поэт имеет право на солидную стипендию по пятнадцатой или восемнадцатой статье бюджета. — Ладно, об этом позднее. Сегодня много дел. Безумный день.

Лицо благодарного Арона Эйлифса засветилось тихим блаженством, но он не ушел, а вытащил из кармана конверт и голубоватый листок. Он, видите ли, обнаружил в своем «Размышлении о вдохновении», недавно опубликованном в «Светоче», досадную опечатку, если позволительно так выразиться: вместо «провиденческая творчественность» оказалось набранным «привиденческая творчественность». Он написал об этом несколько слов на случай, если редактор согласится исправить эту опечатку.

Вальтоур бросил на него взгляд.

— Ради бога, пожалуйста, но это совершенно излишне, — сказал он. — Никто этого и не заметил.

— Тогда не надо, редактор, безусловно, прав, — согласился Арон Эйлифс, засовывая голубоватый листок обратно в карман и помахивая конвертом: Тут у него, хе-хе, его фотография, захватил шутки ради, ему говорили, что читателям, наверное, интересно, как он выглядит, скажем в профиль…

— Прекрасно, дорогой мой Арон Эйлифс, большое вам спасибо, — поблагодарил Вальтоур, разглядывая снимок. — Поместим в следующем номере.

Растроганный и обрадованный, Арон Эйлифс распрощался, вызвавшись принести редактору новые материалы, когда «Смесь» придет к концу. У него дома лежит немало готовых рукописей, и, так сказать, находится в работе тоже многое — длинные стихотворения…

— А короткие? — спросил Вальтоур.

Конечно, конечно, и короткие также, масса коротких стихотворений, философских размышлений и статей о питании. Редактор мог бы выбрать, что ему нравится, из этих плодов досуга как в прозе, так и в стихах.

— Прекрасно, дорогой мой Арон Эйлифс, всего вам наилучшего.

Вальтоур закрыл за ним дверь и закурил.

— Да, чего-чего, а амбиции у него нет, такими поэты и должны быть! — заключил он. — Я решил вовсю печатать этого сукина сына, бабы совершенно без ума от его писаний.

— Кто этот знаменитый литератор? — спросил я.

Шеф рассмеялся.

— Ты бы лучше корректуру повнимательней вычитывал. Скоро Эйлифс будет бюджетным поэтом и не станет мириться с опечатками. А в магазины ты журналы отнес?

— Да.

— Сколько мальчишек?

— Двадцать с лишним.

— Меня спрашивали?

— Заведующий Управлением культуры звонил два раза.

— Ну его к черту!

Услышав этот неожиданно грубый ответ, я оторвался от работы и поднял глаза. Вальтоур расхаживал по редакции, точнее говоря, медленно прогуливался от окна к двери и обратно. Вид у него был довольный и несколько воинственный.

— Как ты с ним сегодня круто! — сказал я, продолжая клеить и штемпелевать. — И посылаешь его не в Управление культуры, а подальше.

— Я теперь сильный. Вчера вечером я основал акционерное общество.

— Зачем?

Вальтоура даже возмутила моя забывчивость:

— Разве я тебе не говорил по секрету, что собираюсь основать акционерное общество и тем самым создать для журнала солидную основу?

— Как это общество называется?

— Мы назвали его «Утренняя заря».

— Ага, а/о «Утренняя заря». И сколько вас?

Первым шеф назвал дядю своей невесты — депутата альтинга и директора банка Аурдни Аурднасона, одного из главных инициаторов основания общества. По образованию он теолог и считается в Исландии одним из самых дальновидных и практичных людей. Затем Вальтоур упомянул двух министров, председателя Импортной комиссии, одного видного члена городского муниципалитета, одного веселого оптовика, богатого рыбопромышленника, известного адвоката и, наконец, почтенного пастора восьмидесяти с лишним лет, включенного, правда, в состав общества ради, как он выразился, спортивного интереса.

— Тоже мне акционерное общество! Одни тузы.

— Это у меня ширма. Все они — только ширма!

— Что же вы собираетесь делать?

— Что делать? Они будут обеспечивать мне издание журнала, пока в стране можно будет достать хоть кусочек бумаги. Теперь мы развернемся!

— Как именно?

Шеф ответил, что уже снял подходящую комнатушку на Лайкьярторг. Там один дельный и добросовестный человек — он, правда, калека — будет после четырнадцатого мая рассылать журнал, вести всю бухгалтерию и взыскивать плату. У шефа есть план в скором времени расширить журнал, сделать его более разнообразным, более удобочитаемым. Однако возможно, что наряду с редакторской работой ему придется занять еще одну ответственную должность: Аурдни Аурднасон намекнул ему, что демократические партии договорились основать в этом году Комиссию по делам культуры и подыскивают политически нейтрального человека, который играл бы в ней роль арбитра.

Я опять оторвался от работы и поднял глаза, но промолчал.

— Нам надо выстоять, — продолжал Вальтоур, расхаживая по комнате. Сегодня вечером он поговорит с одним молодым рейкьявикцем по имени Эйнар Пьетюрссон и, видимо, возьмет его в «Светоч», по крайней мере на несколько недель: он обещал одному из министров, акционеров «Утренней зари», посмотреть, на что этот паренек годится.

— Покладистый ты человек, — сказал я.

— «Свеее-тааач»! Танцевальная мелооодия недееели! — доносилось с улицы.

Вальтоур раздавил в пепельнице недокуренную сигарету, но помочь мне явно не собирался. Он твердо решил, заговорил он снова, весною, на троицу, связать себя священными узами брака.

— У старика денег было невпроворот, правда, старуха — Ингина мамаша — еще пока не разделила наследство. Но квартирка у нас будет что надо, нижний этаж дома!

— Какого дома?

— Нашего! Неужели ты не знаешь дом покойного Магнуса Тораренсена? Дом из исландского шпата на Лёйваусвегюр? Один из лучших в городе, к тому же с садом…

Зазвонил телефон. Какая-то писклявая учительница пожелала подписаться на «Светоч». А нельзя ли получить все предыдущие номера, с самого начала? В конце месяца она внесет деньги за годовую подписку.

Затем распахнулась дверь, и в редакцию вошел не кто иной, как заведующий Государственным управлением культуры.

— Привет, Вальтоур! — хмуро произнес он. Меня он, видно, не заметил либо счел необязательным здороваться с такой пешкой.

— Салют, салют! — несколько сконфуженно ответил Вальтоур и тут же вытащил из кармана новенький бумажник.

— Совсем неуловимым стал.

— Получи-ка гонорар за последнюю статью о себе. — Вальтоур помахал стокроновой бумажкой, как машут на прощание платком. — Прошу, пожалуйста! А вот квитанционная книга. Больше мне статей не надо…

Заведующий Управлением культуры выхватил у него из рук сотенную. От его величия и ореола святости, которые поразили меня в его пахнущем ладаном кабинете, не осталось и следа.

— Нам надо кое о чем потолковать, — быстро проговорил он, как бы не замечая квитанционной книги, увлек Вальтоура в комнатку за редакцией и захлопнул дверь.

Я был настолько занят упаковкой пасхального номера «Светоча» — до конца страстной недели оставались считанные дни, — что мне некогда было размышлять над загадками человеческой жизни, но заведующий Управлением культуры поначалу говорил так громко, что я невольно услышал много удивительного, хотя понял далеко не все.

— Вы основали акционерное общество! — угрюмо произнес он и обрушил проклятия на голову Аурдни Аурднасона. — Как прикажете вас понимать? Не знаю, что и думать! У тебя совсем стыда нет, что ли?

— Думай что хочешь, мне все равно. Разве я не имею права основать акционерное общество?

— Ты становишься стяжателем без принципов и идеалов!

— Я пытаюсь обеспечить будущее журнала, создать ему солидную основу.

Послышался удар, кто-то из спорящих стукнул кулаком по столу, скорее всего заведующий.

— Ты действовал за моей спиной! Солгал! Предал!

— Кому я солгал? Что я предал? — невозмутимо спросил Вальтоур, словно успокаивая расходившегося ребенка.

Заведующий Управлением культуры мгновенно ответил:

— Все предал! Я думал, ты человек идеи! Я думал, ты не потерял стыд!

Вальтоур расхохотался:

— Ха-ха-ха! Как и ты! Шутник ты, братец!

— Кто придумал название? — спросил заведующий уже поспокойнее. — Кто помог тебе…

Вальтоур перебил его. Они оба оказывали друг другу услуги, сказал он, так что вполне могли бы побеседовать мирно. Однако он не допустит, чтобы кто-нибудь совал нос в его дела, и не намерен сносить незаслуженные оскорбления.

— Ты выпускаешь «Светоч» из рук! Еще недавно ты обещал во всем советоваться со мной!

— Мне ни с кем не надо советоваться, следует ли создать журналу солидную основу.

Снова послышался удар кулаком по столу.

— Чушь! Пустые отговорки! Журнал раскупают, как молоко!

Ответа шефа я не расслышал. В редакцию ворвался конопатый и взъерошенный мальчишка-газетчик. Размахивая сумкой из мешковины, он попросил у меня еще «трицть „Светчей“, да пживей».

Я похвалил его за усердие:

— Молодчага!

— Идет нарасхват! — Он выхватил у меня из рук пачку журналов. — Привет!

— Ты забываешь о войне, — услышал я голос Вальтоура. — А что, если бумагу лимитируют?

Воцарилось длительное молчание. Наконец снова раздался голос заведующего:

— Рядом с таким человеком, как Аурдни, опошляются любые идеалы. Я тебя предостерегал от него. Управление может обеспечить тебя бумагой…

— Послушай, приятель, — сказал Вальтоур, — мне не по карману платить тебе по сотне за статью. Будешь получать по двадцать крон, если станешь писать о чем-нибудь, кроме Управления, и кончишь воспевать свои подвиги…

— Вот она, благодарность.

— Если я буду каждую неделю отваливать по сотне за нудятину, которую никому читать неохота, — стало быть, четыреста крон в месяц, — то к троице я в трубу вылечу.

— Твой долг — освещать нашу деятельность и наши идеалы!

— Странно.

— Моральный долг!

— Послушай, друг, мы не на собрании, — низким, необычно вальяжным голосом произнес Вальтоур. — Об идеалах и морали поговорим в другой раз. Захочу, так мне об Управлении за пятерку будут статейки писать. Да я и сам могу.

Невнятный шепот и новый удар кулаком по столу.

— Услуга?! — воскликнул заведующий. — Ты называешь десять тысяч крон услугой!

— Вычти проценты и гонорар.

— Я предоставил заем, — простонал заведующий, — потому что я доверял…

— Какой заем? Мы оба знаем, что это было пособие, и расписывался я в получении пособия.

Разгорелся ожесточенный спор, только и слышалось что «заем», «пособие из фонда», «по праву», «не по праву». Наконец Вальтоур, несколько бледнее обычного, открыл дверь, протянул мне деньги и попросил сбегать за сигаретами.

Я швырнул кисть в ведерко с клеем и без шапки выбежал на улицу, радуясь, что хоть на время буду избавлен от очередных жизненных загадок. Когда я вернулся, в пререканиях шефа и заведующего Управлением культуры явственно звучали угрожающие ноты.

— За подлость я никогда не платил добром! — сказал заведующий в тот момент, когда я открывал дверь.

— Обратимся к юристу? — спросил Вальтоур. Он вырвал у меня из рук сигареты и тут же отправил меня в книжный магазин с двадцатью экземплярами «Светоча»: оттуда уже звонили, пояснил он, журнал у них весь разошелся.

Я сделал, как он велел, сбегал в магазин и вскоре возвратился, но меня снова отослали, на сей раз за спичками. Нет у меня времени на эту ерунду, думал я, почта закроется в шесть. Когда я, зажав в руке спичечный коробок, открыл дверь в редакцию, заведующий Управлением культуры, совершенно багровый от ярости, собирался уходить.

— Ну вот, милейший, значит, договорились, — произнес Вальтоур. — Так ты мне скоро статью дашь?

Заведующий промолчал.

— Было бы славно получить от тебя статью о мистическом опыте, — продолжал шеф. — Ты мог бы также написать о поэзии. А как-то ты мне обещал свои стихи почитать…

Не удостоив его ни ответом, ни взглядом, заведующий Управлением культуры нахлобучил шляпу и, не прощаясь, покинул редакцию.

— Что он так рассердился? — спросил я.

Вальтоур уселся напротив, сыграл пальцами на столе торжественный марш, выпятил нижнюю губу и задумчиво посмотрел на меня.

— Он не рассердился, — наконец ответил он. — А если и рассердился, то, во всяком случае, не на меня.

— Он ушел в бешенстве. Даже не попрощался с тобой.

Вальтоур рассмеялся. Снова сыграл марш, на этот раз потише.

— Ну, он порой бывает немножко рассеян, забывает здороваться и прощаться. — Он опять посмотрел на меня взглядом, который я даже не знаю как определить, — одновременно и внимательным, и пустым — и продолжал — Симпатичный мужик, но очень уж властолюбив и в денежных делах ничего не смыслит.

— Понятно.

— Он ужасно непрактичен, и вообще большой ребенок. На этом он когда-нибудь и погорит, это точно.

Мне вспомнилось, что заведующий Управлением культуры что-то похожее говорил о моем шефе. Может, они оба непрактичны, каждый на свой лад, думал я, окуная кисть в ведерко с клеем: журнал должен вовремя поспеть к жителям Стохсейри, Эйрарбахки, Кверагерди…

— Какая наглость! — воскликнул вдруг Вальтоур.

— А?

Он не ответил, рассеянно наигрывая на столе свой торжественный марш, только пробормотал:

— Дурачок. Пошлю-ка я ему в субботу бутылку виски!

Он стряхнул с себя оцепенение, смачно выругался, скинул пиджак и принялся помогать мне упаковывать «Светоч».

2

Вечером я, совершенно измочаленный, тащился домой с увесистым пакетом в руках. Когда мы закончили работу, шеф вручил мне его со словами: «Съешь на праздники, и привет твоей девушке». В пакете были четыре здоровенных пасхальных яйца, коробка сладостей и красочная банка с консервированными фруктами — продуктом, который, насколько я помню, в 1940 году бывал в магазинах редко, чтобы не сказать, почти никогда. Я был искренне признателен шефу за этот щедрый знак дружеского расположения. Меня волновали теперь уже не загадки человеческой жизни, а датский рассказ под названием «Kærlighedens Flammer»[58], написанный то ли Хансеном, то ли Поульсеном, который мне предстояло за страстной четверг и страстную пятницу перевести на язык моей бабушки. Я шел, размышляя, как лучше по-исландски назвать этот рассказ — «Огонь любви», «Пламя любви», «Костер любви» или «Жар любви», и вдруг перед моим мысленным взором возникла незнакомая долина, горы и пустошь, золотисто-зеленый луг, грохочущая горная речка, бекас на болоте, и согбенный от старости крестьянин, седой, бородатый, обветренный, кивнул мне. О нем, дедушке с хутора Федль, я в свое время написал длинное стихотворение, очень традиционное, и называлось оно «Торлейвюру Эгмюндссону семьдесят лет». Кто-то прислал мне в письме двести крон, и от них давно следа не осталось.

— Здравствуй, — говорю я и снимаю шляпу.

— Добрый вечер, — отвечает она.

Нагруженная книжками, она направлялась домой, и мы пошли рядом.

— По-моему, ты с тех пор выросла, — заметил я.

— Очень может быть. А ты тоже вырос?

Я смешался. Тон был такой же странный, как и вопрос, — резкий, холодный, почти злой, но голос ее слегка дрожал.

— Я, скорее всего, перестал расти. Наверное, остановился, — ответил я. — Что у тебя за книжки?

— А это хорошо?

— Что?

— Остановиться в росте.

Я стал в тупик, девочка разговаривала совсем иначе, чем зимой. От дрожи в ее голосе я смутился еще больше, она как-то сбивала меня с толку. Видимо, девочка поняла, что товарец я ей подсунул неважный, сочинил убогонькое стихотвореньице о дедушке с хутора Федль и получил за него царский гонорар. Кто же еще мог прислать мне двести крон?

— Хорошая погода, — сконфуженно выговорил я. — А это у тебя учебники?

Да, она была у одноклассницы, они иногда готовят вместе уроки, натаскивают друг друга. И вот ее брат притащил новый журнал, этот «Светоч». Ох и мерзкий журнальчик!

Я никак не реагирую на эти слова. Не решаюсь сказать, что в кармане у меня лежит датский рассказ, который мой шеф, редактор «Светоча», велел мне перевести на наш родной язык. Внучка Торлейвюра Эгмюндссона гордо шагает рядом, высоко подняв голову, и у меня ощущение, будто я чем-то ее раздражаю. Поэт Арон Эйлифс гигант по сравнению со мной. Я чувствую полное свое ничтожество.

— Скоро весна, — сообщаю я. — Правда, на пасху, наверное, будет мороз.

— Ты думаешь? А мне кажется, будет хорошая погода.

Мы приближаемся к зеленому дому на углу улиц Сваубнисгата и Киркьюстигюр. Тянуть больше нельзя, я набираюсь духу и виновато спрашиваю, как поживает дедушка.

— Спасибо, хорошо. На днях письмо прислал.

Голос у нее потеплел, тон смягчился, но меня не покидает ощущение своего ничтожества и вины.

— Мне зимой письмо пришло, — говорю я, — не знаю от кого. А в нем были деньги.

Свет фонаря падает ей на щеку, похоже, девочка слегка покраснела, но возможно, мне это только кажется. Она бросает быстрый взгляд на зеленый дом, останавливается и вскидывает голову.

— Вот как, — медленно произносит она. — Приятно получить письмо с деньгами?

Мне не остается ничего иного, кроме как откровенно рассказать все и довершить полное свое унижение. Я взял эти деньги, говорю я, будучи в стесненных обстоятельствах и считая, что их прислал мой знакомый, Стейндоур Гвюдбрандссон.

Она молчит.

— Я собираюсь в скором времени вернуть эти деньги, я теперь уже не безработный, служу и получаю жалованье.

— Вернуть? — Она смотрит на меня, и лицо ее принимает совершенно детское выражение. — Как ты можешь вернуть их? Ты ведь не знаешь, от кого письмо!

— Ну, у меня на этот счет есть кое-какие мысли. Мне думается, эти двести крон прислал человек, который считал, что должен заплатить за небольшую услугу, за ли… литературную работу, а она оказалась мне не по плечу, как я ни бился. Мне лучше других известно, что результат моих усилий ни гонорара не зас