Книга: Три истории



Три истории

Уильям Сароян

Три истории

I. Гренландия

Каждый понедельник или вторник утром почтальон приносит мне книжное обозрение «Геральд трибьюн» из Нью-Йорка о всевозможной литературе и всяческих литераторах. Многих авторов печатают, но еще больше их остается ненапечатанными, и хотел бы я увидеть хоть один городской квартал, где не нашлось хотя бы одного писателя, или сельцо с полусотней жителей, в котором нет писателя, — хотелось бы посмотреть! Я бы отправился туда выяснить, почему ни один из пятидесяти односельчан не пытается рассказать о человеке, живущем на земле. Я хотел бы войти в такое село однажды утром и молча прошагать по главной улице, обойти его вокруг, разглядывая дома и передвижения обитателей, ибо пятьдесят человек — это немало, и они без конца движутся по жизни. Хотел бы я увидеть такое село, но уверен, что такого места не найти даже в Гренландии, и если вы думаете, что я шучу, советую вам отправиться в публичную библиотеку и почитать гренландскую литературу — вы обнаружите, что эта страна изобилует поэтами и прозаиками, причем очень достойными. Но это Гренландия, и вот к чему я веду разговор. В поэзии — Гренландия, и в прозе — Гренландия. Наша страна Америка необъятна, у нас много писателей, многих из которых не печатают, а в моем творчестве — Сан-Франциско, и то не целиком, а только его западная оконечность от Карл-стрит до Тихого океана. У них в литературе — Гренландия, а не расчетливый молодой человек, и хвала Господу за то, что у них в литературе — не расчетливость, а страна, не искусство ради искусства, а судьба, единственная, неповторимая Гренландия.

Я живу и дышу своим городом — его туманами, ревунами, океаном, холмами, песчаными дюнами, задумчивостью Сан-Франциско, по земле которого я хожу по утрам и вечерам — городом моих встреч и расставаний, где мое жилище, книги и фонограф. Да, я люблю этот город, и его неприглядности милы моему сердцу. Истина моя заключается в том, что я вовсе не писатель и не хочу быть писателем. Я не пытаюсь ничего сказать. Мне и не нужно пытаться. Я говорю о том, что наболело. И никогда не пользуюсь словарем, никогда ничего не выдумываю. Вся проза мира по-прежнему находится вне книг и вне языка, и мне остается всего лишь ходить по городу и смотреть в оба.

Каждый понедельник или вторник я листаю эту газету из Нью-Йорка, разглядываю иллюстрации, вычитываю то там, то тут названия новых книг и имена писателей. Мне интересно, что пишут авторы, которых печатают, потому что если я буду знать, что печатается, то смогу понять, что не печатается, и считаю, что лучшая проза Америки — та, которая под спудом; всем известно, что на каждую напечатанную книгу приходится двадцать, тридцать, сорок ненапечатанных книг: Америка — это то же, что Гренландия.

Лично я — весьма посредственный писатель. Это потому, что я не читаю произведений великих писателей, или потому, что я не учился в колледже, потому что место для меня важнее личности: оно надежнее и не разговаривает, а издаваемые писатели говорят очень много и в основном всякую чушь. Мне интересно — о чем же должен говорить писатель? Я знаю много такого, о чем писателю лучше помалкивать. Я знаю много такого, о чем должны говорить не писатели, особенно о погоде: ах, какое великолепное солнечное утро и так далее, но, конечно, другими словами, только с тем же значением. А именно: сегодня четвертый день солнечного великолепия и первый день, как я остался сидеть дома. Было так хорошо, и я был так счастлив, а теперь вынужден сидеть взаперти, вопреки тому, что небо чистое и теплое. Я должен оставаться дома и вести тихий рассказ об этом городе, причем не так, как писатель.

Вот к чему все это, в конечном счете, сводится: я попытаюсь высказаться за всех писателей, которых не печатают, как если бы они находились тут и прожили бы эти три дня отменной погоды. И я упорно стараюсь не написать историю. Конечно, история и так тут присутствует, ее невозможно обойти. Она всегда с нами, даже если вы пишете о производителе часов или электрических стиральных машинах — она всегда с нами. Это мой город — Сан-Франциско, где солнце очень яркое, местность, воздух очень прозрачный, а вот я — живущий на земле, а вот — земля, Гренландия, а не одна лишь расчетливость, Америка, а не болтовня. Это первая история. Если вам не нравится стиль, можете дальше не читать, потому что в этой истории все — и местность, и климат, и наши чувства важнее наших мыслей; и когда погода такая великолепная, мы чувствуем жизнь, и это чувство является великой прозой, оно очень важно, будучи сначала местом, потом самим собой. И это все — Гренландия, Америка, мой город, Сан-Франциско, вы, я, дыхание, осознание того, что мы живем на свете, пьем воду и вино, едим, ходим, видим друг друга, это все — безымянные и неизвестные писатели, они повсюду и говорят то же, что я: все мы живем и дышим! А если стиль вам не по нутру, можно почитать вечернюю газету, и черт с вами.

II. Владимир

Несколько дней назад здесь был Владимир Горовиц и играл на фортепиано однажды вечером в оперном театре Сан-Франциско. Ему рукоплескали богатые дамы и много о нем судачили. Они до сих пор говорят о том, какие у Владимира руки, и разговоры эти по большей части вздор, но, по-видимому, невозможно воздержаться от вздора.

Владимир приехал во вторник вечером, 27 февраля 1934 года. Он играл на фортепиано, и все богатые дамы, как толстые, так и худые, ему рукоплескали. Он получил свои деньги и укатил, думаю, в Лос-Анджелес. А дамы все еще говорят о нем с замиранием сердца, хотя, конечно, без задней мысли: суть искусства — вдохновение, а не телесность. Это же смешно. Я сам слышал, как дамы обсуждали его руки, речь шла вовсе не о вдохновении; но не это главное, кто не слышал разговоров богатых дам! В некотором смысле даже отрадно, что речь могла зайти не о вдохновении, ведь только богатые, в сущности, живут по-человечески. Если они ходят на концерты, то для того, чтобы было о чем поговорить, кроме погоды, это потому, что они богаты, и еще потому, что в высших кругах считается неприличным говорить о погоде. А дамам надо же о чем-то говорить. Не могут же они вечно говорить о России. Но дело вот в чем: опять же во мне. Объяснюсь: в том, что я рассказываю, нет ничего автобиографического. Я всегда говорю и думаю о месте и времени в этом месте, и сам я — часть мысли, ибо это неизбежно. Гордыня тут ни при чем, это вопрос достоверности и истины. Я делаю это объективно, когда размышляю о времени, о месте.

В тот вечер, когда Владимир давал фортепианный концерт для богатых дам, я сидел один у себя комнате и слушал его. Концерт начался в 8:30, а я пришел домой за час до этого. Чаще всего я видел оперный театр Сан-Франциско с улицы; однажды я просочился внутрь и увидел его изнутри — ночью. Так что я вполне мог представить это место, сидя у себя в комнате. Около восьми я представил себе, как подъезжают к опере большие автомобили, и из них выходят богатые дамы, разодетые по последнему крику моды. Вскоре автомобилей стало прибывать все больше, и специальная полиция взялась за свистки, наводя порядок.

Владимир вышел на сцену, и дамы зааплодировали. Он играл и выходил на поклон, играл и выходил на поклон, а дамы аплодировали и аплодировали. Потом он взял свой гонорар и уехал в Лос-Анджелес. А я сидел дома и посмеивался. Я надеюсь, Владимир получил кучу денег — вот что важно.

Там, где я находился, концерт был не очень слышен. Вообще-то совсем не слышен. Я мог только вообразить себе игру Владимира. Наконец, в одиннадцать часов я решил послушать свой собственный концерт и быстро направился на пляж, к океану, где торгуют сосисками, где можно покататься на горках и каруселях. Я подошел к карусели и слушал ее музыку. Эта моя вторая история, наверное, чуть сложнее первой. А смысл ее вот в чем: Владимир не исполнял карусельной музыки. Эта карусельная музыка возникает чисто механически. Она очень скверная, но милая — это музыка, которую слушают маленькие дети, когда катаются на карусельных лошадках, козликах, львах и верблюдах. Это была музыка воспоминаний, слишком тяжелых и горьких, чтобы о них говорить, и все же она мне очень мила. И я был единственным слушателем на этом концерте, а в полночь музыка прекратилась, и я громко захлопал в ладоши и выкрикнул «браво!» своей второй истории, Владимиру, себе и богатым дамам.

III. Дыхание старушки

Третью историю я писать не стану, потому что это не та история, которую можно написать. Утром я увидел из окна сгорбленную чуть не до земли старушку на солнцепеке. Она шла и дышала. Она была в черном облачении, как всегда. По-научному это называется динамическая атаксия. Она брела под солнцем, и я знал, что такую историю я написать не могу, и решил, вот что я скажу: сегодня утром старушка собственной персоной выбралась на свет божий, она еще жива и дышит, маленькая старушка, согнутая в три погибели. Она дышит этим временем и местом. Местом, а не расчетливостью, Гренландией и Америкой, мигом нашего дыхания, нашей великой литературой, не писательством — бытием — не разглагольствованием, Владимир собственной персоной, не беседы, а его игра, и механическая музыка каруселей, отсутствие детей в полночь и присутствие их духов. И наконец, последний миг, миг ходьбы и дыхания очень старенькой бабушки по солнцепеку, и, наконец, я у окна, Владимир и богатые дамы, оперный театр, океан, писатели там и сям на солнце, и в солнечном зное, и на свежем воздухе. Старушка, я — сочинитель великой прозы на одном-единственном языке, языке бытия. Гренландия и Америка, молодой русский пианист, заглохшая карусель и вечный Тихий океан, мой возлюбленный город, Сан-Франциско.




на главную | моя полка | | Три истории |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу