Book: Жизнь не здесь



Жизнь не здесь

Милан Кундера

Жизнь не здесь

Часть первая, или Поэт рождается

1

Когда мать поэта думала о том, где был зачат поэт, в расчет принимались лишь три возможности: вечером в парке на скамейке, однажды днем в квартире, принадлежавшей приятелю отца поэта, или же утром в романтической местности неподалеку от Праги.

Когда подобным вопросом задавался отец поэта, то приходил к заключению, что поэт был зачат в квартире его приятеля, ибо тот день был сплошь невезучим. Мать поэта отказывалась идти в квартиру приятеля, они дважды поссорились, дважды помирились, отдались любви, но звук повернутого ключа в соседней квартире напугал мать, они замерли и лишь спустя время утолили желание, правда, уже в состоянии обоюдной нервозности, которую отец считал повинной в зачатии поэта.

Однако мать поэта не допускала мысли, что поэт был зачат в чужой квартире (в обстановке холостяцкого беспорядка она с брезгливостью оглядывала расстеленную постель, где на простыне валялась чья-то мятая пижама), равно как и отвергала возможность зачатия на скамейке в парке, где трудно было склонить ее к любви нежеланной и безвкусной: ей претило, что именно на таких скамейках в парке продают любовь проститутки. Таким образом, для нее было абсолютно ясно, что поэт мог быть зачат только в летнее солнечное утро под прикрытием огромного валуна, торчащего среди других валунов в долине, куда по воскресеньям пражане отправляются на прогулку.

Этот фон для зачатия поэта подходит по многим причинам: фон сияния, а вовсе не тьмы, фон дня, а вовсе не ночи; это место посреди открытого естественного пространства, то есть место полета и крыльев; и наконец, пусть и не слишком удаленный от окраинных городских многоэтажек, но пейзаж романтичный, усеянный камнями, выступающими из дикой развороченной земли. Ей казалось, что все это было живописным образом того, что она тогда чувствовала. Разве не была ее великая любовь к отцу поэта романтическим бунтом против прозаичной и упорядоченной жизни ее родителей? Разве смелость, с которой она, дочь богатого коммерсанта, отдалась едва доучившемуся, бедному инженеру, не была в ее душе под стать этому неукрощенному пейзажу?

Мать поэта испытывала тогда великую любовь, и разочарование, постигшее ее спустя несколько недель после прекрасного утра за валуном, не имеет никакого значения. А суть в том, что когда, радостно возбужденная, она объявила своему любимому, что ее интимные дела, ежемесячно отравляющие ей жизнь, уже много дней заставляют себя ждать, инженер с возмутительным равнодушием (хотя, как нам кажется, наигранным и неуверенным) сказал, что речь идет о несущественном нарушении природного женского цикла, который бесспорно вновь вернется к своему благотворному ритму. Мамочка поэта поняла, что любимый не разделяет ее надежд и радостей, обиделась и не разговаривала с ним до того момента, пока доктор не сказал ей, что она беременна. Отец поэта сообщил ей, что водит дружбу с одним гинекологом, который втайне может избавить ее от этих хлопот, и мамочка разрыдалась.

Как трогательны концы мятежей! Поначалу она восстала против родителей ради молодого инженера, а затем побежала к родителям искать защиты от него. И родители не подвели: встретились с ним, поговорили по душам, и инженер, ясно поняв, что выхода нет, согласился на пышную свадьбу и, не чинясь, принял весомое приданое, позволившее ему открыть собственное строительное предприятие; его скромное имущество, вместившееся в два чемодана, переехало на виллу, где со дня рождения проживала его новобрачная вместе с родителями.

Однако быстрая капитуляция инженера уже не могла скрыть от мамочки поэта, что приключение, в которое она бросилась со всей безоглядностью, казавшейся ей прекрасной, отнюдь не было великой взаимной любовью, на какую, по ее убеждению, она имела полное право. Ее отец был владельцем двух преуспевающих пражских магазинов с аптекарскими и парфюмерными товарами, и дочь исповедовала мораль уплаченных счетов; если она сама вложила в любовь все (готовая предать и собственных родителей, и их тихое жилище!), то хотела, чтобы и партнер внес в общую кассу такую же сумму чувств. Стараясь восстановить справедливость, она хотела теперь выбрать из кассы чувств то, что вложила в нее, и обращала к супругу гордое и строгое лицо.

Некоторое время назад семейную виллу покинула сестра мамочки поэта (она вышла замуж и сняла квартиру в центре Праги), так что старый коммерсант с супругой остались в комнатах нижнего этажа, а инженер с их дочерью поселились над ними в трех комнатах, двух больших и одной маленькой, обставленных точно так, как двадцать лет тому определил отец новобрачной, когда построил виллу. Получить в качестве домашнего очага уже готовый интерьер для инженера оказалось делом весьма выгодным, ибо кроме содержимого двух упомянутых чемоданов у него не было ни гроша за душой; и все-таки он предложил небольшими украшениями изменить вид комнат. Однако мать поэта и допустить не могла, чтобы тот, кто посылал ее под нож гинеколога, посмел нарушить привычную планировку интерьера, впитавшего дух ее родителей и долгие годы сладостного обихода, взаимной задушевности и безопасности.

Молодой инженер и на этот раз сдался без боя, позволив себе лишь один скромный протест, который мы непременно отметим: в комнате супругов, в какой они отходили ко сну, был маленький столик; на его широкой ноге лежала тяжелая круглая доска серого мрамора, а на ней стояла статуэтка обнаженного мужчины; мужчина держал в левой руке лиру, опершись ею о выдвинутое бедро. Его правая рука была согнута в патетическом взмахе, словно ее пальцы минуту назад ударяли по струнам; правая нога была выставлена вперед, голова слегка откинута и глаза воздеты к небу. Добавим еще, что лицо мужчины, обрамленное локонами, было необычайно красивым, а белоснежность алебастра, из которого статуэтка была изваяна, придавала фигуре что-то нежно женственное или божественно целомудренное; впрочем, слово божественное мы употребили недаром: согласно выгравированной на постаменте надписи, мужчина с лирой был греческий бог Аполлон.

Но мать поэта редко без гнева смотрела на алебастрового мужчину с лирой. По большей части он стоял, повернутый к супругам задом, иногда служил подставкой для шляпы инженера, иногда на его нежную голову был подвешен ботинок или же на него был напялен носок, невыносимо смердевший и донельзя осквернявший предводителя Муз.

Если мать поэта принимала все это с раздражением, то здесь едва ли было повинно ее неразвитое чувство юмора; она совершенно безошибочно уловила, что носком на теле Аполлона супруг под видом шутки намекает ей на то, о чем вежливо умалчивает: он отвергает ее мир и капитулирует перед ним лишь временно.

Так алебастровый предмет стал настоящим античным богом, то есть существом из мира сверхъестественного, которое вмешивается в мир человеческий, завязывает узлом его истории, интригует и выдает потаенное. Молодая супруга смотрела на него как на своего союзника, и ее мечтательная женственность превратила его в живое существо, чьи глаза временами заволакивались цветом иллюзорных радужек, а уста, казалось, источали дыхание. Она влюбилась в обнаженного юношу, который из-за нее и ради нее был оскорблен. Глядя в его прелестное лицо, она возжелала, чтобы дитя, растущее в ее утробе, походило на этого красивого врага ее супруга. Походило настолько, чтобы она могла думать, будто вовсе не супруг оплодотворил ее, а этот юноша; она просила его, чтобы он своими чарами исправил, переписал, перерисовал злополучное зачатие, как некогда великий Тициан записал своей кистью испорченный холст какого-то мазилы.

Невольно обращаясь к образу Девы Марии, сподобившейся непорочного зачатия и ставшей идеалом материнской любви, которой отец не касается и не мешает, она чувствовала дерзкое желание назвать ребенка Аполлоном, ибо для нее это имя означало бы Того, у кого нет земного отца. Конечно, она понимала, что такое возвышенное имя вызывало бы у всех смех над ней и над сыном и осложнило бы ему жизнь. Поэтому она старалась найти чешское имя, достойное молодого греческого бога, и на ум ей пришло имя Яромил (то есть Тот, кто любит весну, или Тот, кого любит весна); и с этим все согласились.

Кстати, как раз была весна и цвела сирень, когда однажды отвезли ее в клинику; там после долгих страданий выскользнул из нее на запачканную простыню мира молодой поэт.

2

Затем поэта положили в колыбель рядом с ее постелью, и она слушала сладкое повизгивание; ее исстрадавшееся тело было полно гордости. Но не будем завидовать гордости этого тела; до сих пор оно не принесло ей ничего хорошего, хотя и было вполне красивым: при несколько невыразительном заде и немного коротких ногах его украшала необычайно свежая грудь, а из-под тонких волос (столь легких, что едва удавалось сделать прическу) выглядывало лицо, пусть и не ослепительное, зато неброско прелестное.

Мамочка куда больше осознавала свою неброскость, чем свое очарование, особенно если учесть, что с детства жила бок о бок со своей старшей сестрой, которая отлично танцевала, одевалась в лучшем пражском ателье и, украшенная теннисной ракеткой, с легкостью проникала в мир элегантных мужчин, повернувшись спиной к родному дому. Эффектная порывистость сестры утверждала мамочку в упрямой скромности: из протеста она приучила себя любить сентиментальную серьезность музыки и книг.

Хотя до инженера она и встречалась с одним молодым человеком, студентом-медиком, сыном приятелей семьи, это знакомство отнюдь не вдохнуло в ее тело достаточной уверенности. Когда однажды на даче он впервые дал ей познать, что такое физическая любовь, она на следующий же день рассталась с ним в горестном убеждении, что ни чувствам ее, ни разуму не суждена великая любовь. А поскольку как раз тогда она получила аттестат зрелости, то смогла объявить, что цель своей жизни предпочитает видеть в работе, и поступила (вопреки желанию практичного отца) на факультет словесности.

Уже месяцев пять ее разочарованное тело сидело на широкой скамье университетской аудитории, когда однажды на улице оно встретило дерзкого молодого инженера, который окликнул его и после трех свиданий овладел им. А так как на сей раз тело было весьма (и неожиданно) удовлетворено, душа стала быстро забывать о честолюбивых помыслах профессиональной карьеры и (как и следует всегда поступать настоящей душе) поспешила телу на помощь, охотно принимала взгляды инженера, его веселую беспечность и премилую безответственность. И даже зная, что эти свойства чужды ее родному очагу, она стремилась соответствовать им, ибо печально-скромное тело в их присутствии переставало не доверять себе и начинало, к своему удивлению, наслаждаться собой.

Но была ли наконец мамочка счастлива? Не совсем: она металась между сомнениями и верой; стоя обнаженной перед зеркалом и глядя на себя его глазами, она находила себя то соблазнительной, то пресной. Она отдала свое тело на произвол чужих глаз — и это порождало ужасную неуверенность.

Но как бы ни колебалась мамочка между надеждой и неверием, она чувствовала себя совершенно избавленной от своего преждевременного смирения; теннисная ракетка сестры уже не подавляла ее; наконец ее тело зажило жизнью тела, и она понимала, сколь прекрасно так жить. Она мечтала, чтобы новая жизнь была не вероломным посулом, а постоянной правдой; мечтала, чтобы инженер увел ее с факультетской скамьи и из родного дома и превратил любовную историю в историю жизни. Поэтому она с восторгом встретила беременность: она видела себя с инженером и со своим ребенком, и ей казалось, что эта троица устремлена к звездам и заполняет собою вселенную.

Об этом мы уже говорили в предыдущей главе: мамочка скоро поняла, что тот, кто ищет любовную историю, боится истории жизни и вовсе не мечтает составить с мамочкой скульптурную группу, устремленную к звездам. Однако мы знаем и то, что на сей раз ее самоуверенность не рухнула под напором холодности любовника, ибо изменилось нечто весьма важное. Тело мамочки, еще недавно отданное на произвол глаз любовника, вступило в следующую фазу своей истории: оно перестало быть телом для чужих глаз и стало телом для того, у кого глаз еще не было. Внешняя оболочка тела уже не имела значения; оно касалось другого тела своей внутренней, никем еще не видимой стороной. Глаза внешнего мира способны были воспринять лишь его несущественный внешний облик, и потому даже мнение инженера для него уже ничего не значило, ибо никак не могло повлиять на его великую судьбу; теперь только тело стало полностью самостоятельным и самодостаточным; живот, который увеличился и обезобразился, был для него постоянно растущим резервуаром гордости.

После родов тело мамочки вошло в следующий период. Когда она впервые почувствовала сыновние ищущие уста, присосавшиеся к ее соску, в груди вспыхнула сладкая дрожь, посылавшая трепетные лучи во все тело; это походило на ласки любовника, только здесь было нечто большее: великое покойное счастье, великий счастливый покой. Никогда прежде она не испытывала такого; поцелуй любовника в грудь длился секунду, призванную искупить часы сомнений и недоверия; но сейчас она знала, что уста, прижатые к ее груди, — доказательство постоянной преданности, в которой она может быть уверена.

И еще кое-что: когда любовник касался ее обнаженного тела, она всегда стеснялась; приближение друг к другу всегда было преодолением отчужденности, и минута объятия пьянила именно потому, что это была всего лишь минута. Стыд никогда не засыпал, он делал любовь возбуждающей, но одновременно следил за телом, не позволяя ему отдаваться целиком. А на этот раз стыд исчез; его не было. Оба тела открылись друг другу целиком, ничего не утаивая.

Так она никогда не отдавалась другому телу, и другое тело так никогда не отдавалось ей. Любовник пользовался ее лоном, но никогда не обитал в нем, он мог ласкать ее грудь, но никогда не пил из нее. Ах, кормление! Она любовно наблюдала рыбьи движения беззубого рта и представляла себе, что вместе с молоком в сыночка вливаются ее мысли, фантазии и мечты.

Это состояние было райским: тело могло быть в полном смысле телом и вовсе не прикрываться фиговым листком; они были погружены в необозримо спокойное время; они жили вместе, как жили Адам и Ева, покуда не вкусили яблока с древа познания; они жили в своих телах вне добра и зла; и не только это: в раю красота и безобразность не различаются, так что все, из чего состоит тело, не было для нее ни красивым, ни безобразным, а было сплошь сладостным; сладостными были десны, пусть и беззубые, грудка, пупок, маленькая попка, кишочки, деятельность которых внимательно отслеживалась, волосики, покрывавшие смешной черепок. Она тщательно заботилась о том, как сыночек срыгивает, писает и какает, и это была не просто медицинская забота о здоровье ребенка, нет, она заботилась обо всех процессах его тельца со страстью.

Это было совершенно новое явление, ибо мамочка с детства страдала непомерной брезгливостью не только к чужой, но и к собственной телесной природе; она сама себе бывала противна, когда приходилось усесться на стульчак (во всяком случае, она старалась незаметно войти в туалет), а одно время стыдилась даже есть на людях, поскольку жевание и глотание представлялись ей омерзительными. Телесные отправления сыночка, приподнятые над любой безобразностью, сейчас очищали ее и оправдывали ее собственное тело. Молоко, которое иной раз капелькой оседало на сморщенную кожу соска, казалось ей поэтичным, как капли росы; она часто брала свою грудь и, слегка сдавливая ее, любовалась этой волшебной каплей; потом, поддев ее указательным пальцем, пробовала; хотелось узнать вкус напитка, которым питается ее сын, а еще больше — узнать вкус собственного тела; и коль молоко было для нее сладким, то его вкус мирил ее со всеми прочими соками и секретами; она стала воспринимать самое себя вкусной, ее тело стало для нее приятным, ценным и естественным, как любое творение природы, как дерево, как куст, как вода.

К сожалению, ради тела, приносившего ей счастье, само тело мамочка запустила; однажды она поняла, что время упущено и кожа на животе останется морщинистой, с белыми бороздками в соединительной ткани; отвислая кожа на животе казалась не упругой частью тела, а его свободно нашитой оберткой. Но удивительно: заметив это, она не отчаялась. Пусть и сморщенное на животе, тело мамочки было счастливо, ибо было телом для глаз, до сих пор воспринимавших мир лишь в туманных очертаниях и не знавших (эти глаза были же райские), что существует жестокий мир, в котором тела делятся на уродливые и красивые.



Но если этого не видели глаза ребенка, это видели глаза мужа, пытавшегося после рождения Яромила наладить с мамочкой отношения. Спустя долгое время они опять отдавались любви, но иначе, чем прежде; для плотской любви они отводили неприметные минуты, любили друг друга в полумраке и сдержанно. Мамочке это было явно на руку: она понимала, что ее тело обезображено, и опасалась, как бы излишне страстная и откровенная любовная близость не нарушила того сладкого внутреннего мира, которым одарил ее сын.

Нет, нет, она уже никогда не забудет, что супруг пробудил в ней страсть, полную неуверенности, тогда как сын вселил в нее покой, полный счастья; поэтому она не переставала прибегать к сыну (он уже ползал, уже ходил, уже разговаривал) за утешением. Однажды он тяжело заболел, и мамочка две недели почти не смыкала глаз, ни на шаг не отходя от его горячего и корчившегося от боли тельца; но и эти минуты она прожила с восторгом; когда же болезнь отступила, ей казалось, что она, держа в объятиях тело сына, прошла царство мертвых и вернулась с ним назад; ей казалось, что после этого общего испытания их уже никогда ничто не разлучит.

Тело супруга, скрытое под костюмом или пижамой, тело таинственное и замкнутое в самом себе, удалялось от нее и со дня на день лишалось ее доверительности, тогда как сыновнее тело всецело зависело от нее; она уже не кормила его грудью, но учила пользоваться туалетом, одевала и раздевала его, придумывала ему прическу и одежду и что ни день касалась его внутренностей блюдами, которые любовно для него готовила. Когда в четыре года у него ухудшился аппетит, она стала строгой; заставляя его есть, впервые почувствовала, что она не только друг, но и повелительница этого тела; тело сопротивлялось, не хотело глотать, но было вынуждено; она со странным удовольствием смотрела на это тщетное сопротивление и подчинение, на эту тонкую шейку, на которой вырисовывался путь нежеланного куска.

Ах, тело сына, ее родной очаг и рай, ее королевство…

3

А что душа сына? Она не была ее королевством? Ах, конечно была! Когда Яромил произнес первое слово, и это слово было мама, она была безумно счастлива; она думала, что мысль сына, состоявшую пока из одного-единственного понятия, она целиком заполнила собой, и потому в дальнейшем, по мере того как разум ребенка будет расти, развиваться и разветвляться, корнем его уже навсегда останется она. Приятно возбужденная, она и потом следила за всеми попытками сына выразить мысль словом и, считая память хрупкой, а жизнь долгой, купила дневник в темно-красном переплете и заносила туда все, что исходило из сыновних уст.

Если мы призовем на помощь дневник мамочки, то обнаружим, что после слова мама не замедлили последовать другие слова, причем слово папа значилось там лишь на седьмом месте после слов баба, деда, ам-ам, тю-тю, гав-гав и пи-пи. После этих простых слов (в мамочкином дневнике их всегда сопровождает краткий комментарий и дата) мы найдем и первые попытки составить фразу; мы узнаем, что еще задолго до своего второго дня рождения он произнес: мамочка хорошая. Несколькими днями позже он сказал: мамочка бяка. За это выражение мамочка не дала ему перед обедом малинового сока и отшлепана его по попе, после чего он с ревом закричал: Я найду себе другую мамочку. Однако неделю спустя он доставил мамочке огромную радость, сказав: Моя мамочка самая красивая. В другой раз он заявил: Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем, что означало: высунутым языком облизывать мамочке все лицо.

Перескочив через несколько страниц, мы наткнемся на выражение, которое привлечет наше внимание своей ритмической формой. Однажды бабушка обещала дать Яромилу грушу, но, забыв о своем обещании, съела ее; Яромил, почувствовав себя обманутым, очень сердился и все время повторял: Баба жадная моя, украла грушу у меня. В определенном смысле это изречение можно было бы приобщить к процитированной мысли Яромила, что мамочка бяка, но на сей раз шлепка он не получил, ибо все, в том числе и бабушка, смеялись, а потом часто между собой (что, конечно, не ускользнуло от наблюдательного Яромила) забавлялись, повторяя этот стишок. Тогда Яромил вряд ли понимал причину своего успеха, но мы то хорошо знаем, что от шлепка спасла его рифма и что таким путем поэзия впервые дала ему возможность познать ее магическую силу.

Его рифмованных изречений на последующих страницах мамочкиного дневника мы найдем множество, а из ее комментария становится ясно, что он доставлял радость и удовольствие всему дому. Так, к примеру, он создал весьма сочный портрет служанки Анички: Служанка Ануля словно косуля. А чуть дальше читаем: Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет. Мамочка полагала, что кроме врожденного дарования Яромила на его стихотворство повлияли детские стишки, которые она прочитала ему в таком изобилии, что у него вполне могло сложиться впечатление, будто чешский язык состоит исключительно из хореев, но здесь следует поправить ее: большую роль, чем талант и литературные образцы, сыграл в данном случае дедушка, трезвый практик и заядлый враг поэзии, который специально выдумывал самые идиотские двустишья и втайне учил им внука.

Яромил очень рано заметил, что к славе его относятся с особым вниманием, и стал вести себя соответственно; если раньше он пользовался словом ради того, чтобы его понимали, то теперь — ради того, чтобы услышать одобрение, удивление или смех. Он уже заранее радовался тому, как окружающие будут воспринимать его слова, а поскольку часто случалось, что не получал желанного отклика, пробовал говорить несуразности, дабы привлечь внимание. Однажды это вышло ему боком; когда он сказал папочке и мамочке: Вы все засранцы (он слышал слово засранцы от мальчика из соседнего сада и запомнил, что остальные мальчишки очень смеялись), папочка дал ему подзатыльник.

С тех пор он внимательно следил за тем, что взрослые ценят в своих словах, с чем соглашаются, с чем не соглашаются и что их ошеломляет; это позволило ему однажды, когда он стоял с мамочкой в саду, произнести фразу, пропитанную меланхолией бабушкиных сетований: Жизнь, мамочка, как этот сорняк.

Трудно, впрочем, вообразить, что он вкладывал в эту мысль; наверняка он не имел в виду живучую ничтожность и ничтожную живучесть, свойственные сорняку, а хотел правдоподобно описать весьма туманное представление о том, сколь жизнь печальна и напрасна. Но, несмотря на то что он сказал иначе, чем собирался сказать, результат его слов был великолепен: мамочка замолчала, погладила его по волосам и посмотрела на него увлажнившимся взглядом. Этим взглядом Яромил был так опьянен, что захотел вновь увидеть его. На прогулке он пнул ногой камень и затем сказал мамочке: Мамочка, я пнул ногой камень, а теперь мне так жалко его, что я хочу ею погладить. Он и вправду нагнулся к камню и погладил его.

Мамочка была убеждена, что ее сын не только талантлив (в пять лет он уже умел читать), но и необычайно чуток и не похож на других детей. Своими суждениями она чаще всего делилась с дедушкой и бабушкой, и Яромил, тихонько игравший в сторонке с солдатиками или лошадкой, впитывал все с особой жадностью. А потом смотрел в глаза приходивших гостей и зачарованно представлял себе, что эти глаза воспринимают его как исключительного, необычного ребенка, который, возможно, и не ребенок вовсе.

Когда стал приближаться его шестой день рождения и через несколько месяцев он должен был идти в школу, семья решила отвести ему отдельную комнату, где он будет спать порознь с родителями. Мамочке было жаль предыдущих лет, но она согласилась. Договорилась с супругом, что в качестве подарка ко дню рождения они отдадут ему третью, самую маленькую, комнату на верхнем этаже, купят для него тахту и прочую мебель, необходимую для детской: библиотечку, зеркало, которое заставит его соблюдать чистоту и аккуратность, и маленький рабочий столик.

Папочка предложил украсить комнату собственными рисунками Яромила и немедля стал наклеивать на паспарту детскую мазню яблочек и садиков. К нему тотчас подошла мамочка и сказала: «Я хочу тебя попросить кое о чем». Он посмотрел на нее, а она голосом застенчивым и вместе с тем решительным продолжала: «Мне нужно несколько листов бумаги и краски». Затем она села у себя в комнате за стол, положила перед собой первый лист и долго карандашом вырисовывала буквы: наконец окунула кисточку в красную краску и обвела первую букву — большое Ж. За Ж последовало И, а в конце концов возникла надпись: Жизнь как сорняк. Оглядев свое творение, она осталась довольна: буквы были прямые и примерно одной величины; но она все-таки взяла новый лист бумаги и перерисовала надпись, покрасив ее на этот раз в синий цвет, ибо синий казался ей более подходящим к необъятной печали сыновней мысли. Потом она вспомнила, как Яромил сказал: Баба жадная моя, украла грушу у меня, и со счастливой улыбкой на устах написала (на сей раз краской светло-красной): Наша бабушка мила, любит груши есть с утра. Потом, улыбаясь про себя, вспомнила слова: Вы все засранцы, но это писать не стала, зато написала (зеленой): Пойдем в лес тропинкой нашей, сердце радостно запляшет. Затем (фиолетовой): Наша Ануля словно косуля (Яромил хотя и говорил служанка Ануля, но мамочке слово служанка казалось грубым); вспомнила она и то, как Яромил нагнулся к камню и погладил его, и после минутного раздумья начала писать (голубой): Я не мог бы обидеть даже камень, и только под конец, с каким-то легким чувством стыда, но тем с большим удовольствием, нарисовала (оранжевой): Мамочка, дай мне поцеловать тебя лизанным поцелуем, и потом еще (золотой): Моя мамочка самая красивая.

В канун дня рождения родители отослали взволнованного Яромила спать вниз к бабушке и взялись перетаскивать мебель и увешивать стены. Когда утром позвали ребенка в обновленную комнату, мамочка была встревожена, но Яромил ее замешательства ничуть не развеял; он стоял пораженный и ничего не говорил; наибольший интерес (но и его он выражал неуверенно и робко) вызвал у него рабочий столик: это был своеобразный образчик мебели, подобный школьной парте; письменная доска стола (покатая, с откидной крышкой, под которой было место для тетрадей и книжек) составляла одно целое со скамьей.

«Ну как, что скажешь, ты не радуешься?» — не выдержала мамочка.

«Нет, радуюсь», — ответил ребенок.

«А что тебе больше всего нравится?» — спросил дедушка, стоя с бабушкой на пороге комнаты и наблюдая долгожданную сцену.

«Парта», — сказал ребенок, сел за нее и стал поднимать и опускать крышку.

«А нравятся ли тебе картинки?» — указал папочка на рисунки в паспарту.

Ребенок, подняв голову, улыбнулся: «Эти я знаю».

«А тебе нравится, когда они висят на стене?»

Ребенок, продолжая сидеть за партой, кивал головой, подтверждая, что рисунки на стене ему нравятся.

У мамочки сжималось сердце, и она охотно исчезла бы из комнаты. Но она была здесь и не могла обойти молчанием висевшие на стене надписи, ибо молчание звучало бы приговором; и потому она сказала: «А ты посмотри на эти надписи!»

Ребенок, склонив голову, смотрел внутрь столика.

«Видишь ли, я хотела, — в сильном смущении продолжала мамочка, — я хотела, чтобы у тебя сохранилась память о том, как ты развивался, от колыбели до самой школьной парты, потому что ты был умным ребенком и приносил всем нам радость», — говорила она, словно извиняясь, и от волнения несколько раз повторяла одно и то же, пока, совсем смутившись, не замолчала.

Однако мамочка ошибалась, полагая, что Яромил недооценил ее подарок. Пусть он и не знал, что сказать, но был доволен; он всегда гордился своими словами и не хотел бросать их на ветер; видя их теперь аккуратно раскрашенными и превращенными в картинки, он проникся чувством успеха, успеха столь большого и неожиданного, что не знал, как на него отреагировать, и разволновался; понял, что он ребенок, произносящий значительные слова, и что такой ребенок должен сказать сейчас тоже что-то значительное, только ничего такого не осенило его, и он склонил голову. Но увидев краешком глаза на стенах свои собственные слова, окаменевшие, застывшие, более долговечные, чем он сам, был опьянен; ему сдавалось, что он окружен сам собой, что его много, что он заполонил собою всю комнату, заполонил собою весь дом.

4

Еще до поступления в школу Яромил умел читать и писать, и мамочка рассудила, что он может пойти сразу во второй класс; в министерстве она добилась особого разрешения, и Яромил, проэкзаменованный специальной комиссией, получил право сесть за парту с теми учениками, что были на год старше его. В школе все восторгались им, так что учебное заведение представлялось ему лишь зеркальным отражением родного дома. В день праздника матерей, когда ученики на школьном торжестве выступали со своими творениями, Яромил взошел на подиум последним и прочитал трогательный стишок о мамах, за что был награжден несмолкаемой овацией родительской аудитории.

Но однажды он обнаружил, что за спиной аплодирующей публики коварно притаилась иная, враждебная ему, публика. Как-то раз он стоял в переполненной приемной стоматолога и среди ожидавших пациентов увидал одноклассника. Когда они вместе подошли к окну и, опершись на него, разговорились, Яромил заметил, что какой-то пожилой господин, приветливо улыбаясь, прислушивается к ним. Это подвигло его спросить одноклассника (он несколько повысил голос, дабы вопрос был услышан всеми), что бы тот делал, если бы стал министром просвещения. Одноклассник не знал, что ответить, и Яромил взялся излагать свои мысли, что для него не составляло труда, ибо стоило лишь повторить суждения, которыми дед регулярно развлекал внука. Так вот: будь Яромил министром просвещения, занятия в школе продолжались бы только два месяца, а каникулы — десять, учителю полагалось бы слушать детей и носить им завтраки от кондитера, и вообще происходило бы много всяких удивительных вещей, о которых Яромил распространялся детально и громогласно.

Потом открылась дверь кабинета, откуда сестра выпроваживала уже обслуженного пациента. Одна дама, держа на коленях полузакрытую книгу и пальцем листая ее в поисках страницы, на которой остановилась, сказала сестре чуть ли не плачущим голосом: «Будьте любезны, уймите этого мальчика. Ужас, что за спектакль он здесь устраивает!»

После Рождества учитель вызывал детей к доске, и они должны были рассказывать другим, что получили под елочку к празднику. Яромил начал перечислять подарки: конструкторы, лыжи, коньки, книжки, но вскоре заметил, что дети смотрят на него не столь сияющими глазами, как он на них, а по большей части — равнодушными и злыми; он остановился и про остальные подарки умолчал.

Нет, нет, не беспокойтесь, мы вовсе не собираемся повторять набившую оскомину историю о богатом сыночке, вызывающем неприязнь у бедных учеников. Ведь в классе были мальчики из более состоятельных семейств, однако они дружно сливались с остальными, и никто их не попрекал богатством. Что же в Яромиле не устраивало одноклассников, что раздражало их, что его отличало от них?

Даже говорить об этом неловко: тут дело было не в богатстве, а в любви его мамочки. Эта любовь оставляла свои следы на всем; она была отпечатана на его рубашке, на прическе, на его словах, на ранце, куда он вкладывал школьные тетради, на книгах, что читал дома для развлечения. Все было для него специально подобрано и подготовлено. Рубашки, которые шила ему бережливая бабушка, больше походили на девичьи блузки, чем на мальчишеские рубашки. Свои длинные волосы ему приходилось подкалывать мамочкиной заколкой, чтобы они не лезли в глаза. В дождь мамочка ждала его у школы с большим зонтом, тогда как ученики разувались и шлепали по лужам.

Материнская любовь ставит на лбу мальчиков клеймо, отпугивающее расположение товарищей. Хотя со временем Яромил и научился это клеймо ловко скрывать, однако после своего славного поступления в школу ему довелось пережить и горький период (продолжался он год или два), когда ребята всласть смеялись над ним и раз-другой шутки ради даже побили его. Но и в самые худшие времена кое-какие товарищи у него все-таки были, и он уже никогда в жизни не забывал их; упомянем о них.

Товарищем номер один был папочка: иногда он брал футбольный мяч (студентом играл в футбол) и ставил Яромила между двумя деревьями; он бил мячом прямо в Яромила, и тот представлял себе, что стоит в воротах и ловит мяч, играя за чехословацкую сборную.

Товарищем номер два был дедушка: он водил Яромила в свои два магазина; в большой магазин аптекарских товаров, которым уже самостоятельно управлял зять дедушки, и в специализированный магазин парфюмерии, где продавщица, миловидная дама, вежливо улыбалась мальчику и давала ему понюхать все духи подряд, так что Яромил рано научился определять различные марки по запаху; он закрывал глаза и заставлял деда подносить ему к носу флакон и нюхал. «Ты гений обоняния», — хвалил его дедушка и Яромил мечтал стать изобретателем новых марок духов.



Товарищем номер три был Алик — взбалмошный песик, с некоторых пор живший на вилле; он был невоспитан и непослушен, но Яромил благодаря ему уносился в прекрасные мечты, представляя песика верным другом, который ждет его на лестнице перед классом, а после школы провожает домой так преданно, что все ребята завидуют ему и хотят идти с ним.

Мечты о собаках стали страстью его одиночества и привели даже к курьезному манихеизму: собаки представляли для него звериное добро, сумму всех естественных достоинств; он воображал себе большие войны собак против кошек (войны с генералами и офицерами, со всем воинским хитроумием, натренированным в играх с оловянными солдатиками) и был всегда на стороне собак, ибо человек всегда должен быть на стороне справедливости.

Яромил много времени проводил в комнате отца с карандашом и бумагой, и собаки стали главным сюжетом его рисунков: это было бесконечное множество эпических сцен, в которых участвовали собаки-генералы, солдаты, футболисты и рыцари. Но поскольку собаки со своей четвероногой статью не могли достаточно хорошо выполнять людские роли, Яромил рисовал их с человеческим телом. Это было великое открытие! Пытаясь нарисовать человека, он сталкивался с серьезными трудностями: ему не удавалось человеческое лицо; зато удлиненная форма песьей головы с пятном на кончике носа получалась у него отлично; так, в силу фантазии и неумения возник странный мир людей с песьими головами, мир персонажей, которых можно было просто и быстро объединять в футбольных матчах, войнах и разбойничьих набегах; Яромил рисовал эти истории целыми сериями, исчеркав ими уйму бумаги.

И только товарищ номер четыре был мальчик; это был одноклассник Яромила, сын школьною привратника, злобного мужичка, часто доносившего директору на учеников; а те потом все вымещали на сыне, сделав его парией класса. Когда одноклассники стали исподволь сторониться Яромила, сын школьного привратника остался его единственным почитателем; и однажды случилось так, что он был приглашен на пригородную виллу. Он обедал у них, ужинал, собирал с Яромилом конструкторы и выполнял с ним домашние уроки. В ближайшее воскресенье папочка взял обоих на футбольный матч; игра была великолепная, великолепен был и папочка, который поименно знал всех игроков, увлеченно комментировал игру, так что сын школьного привратника не спускал с него глаз, и Яромил наполнялся гордостью.

Эта дружба на вид была комична: Яромил всегда тщательно одетый, сын привратника с драными локтями; Яромил с тщательно выполненными заданиями, сыну привратника учение давалось с трудом. И все-таки Яромил чувствовал рядом преданного друга особенно ощутимо еще и потому, что тот был невероятно силен; однажды зимой соученики напали на них, но потерпели поражение; Яромил был горд, что они вдвоем одолели превосходящие силы противника, хотя славу успешной обороны никак нельзя сравнить со славой нападения.

Однажды они вместе шли по пустырям окраины и встретили мальчика, который так сверкал чистотой и был так красиво одет, словно направлялся на школьный бал. «Маменькин сынок», — сказал сын привратника и загородил мальчику дорогу. Задав ему несколько язвительных вопросов, они наслаждались зрелищем его страха. Наконец мальчик набрался храбрости и попытался оттолкнуть их. «Ты что себе позволяешь? Это тебе дорого обойдется!» — вскричал Яромил, до глубины души оскорбленный таким бесцеремонным толчком; сын привратника счел это сигналом и ударил мальчика по лицу.

Интеллект и физическая сила прекрасно дополняют друг друга. Разве Байрон не испытывал преданной любви к боксеру Джексону, который самоотверженно тренировал болезненного лорда во всевозможных видах спорта? «Не бей его, подержи только!» — сказал Яромил товарищу и пошел нарвать пучок крапивы; потом они заставили мальчика раздеться и всего исхлестали крапивой. «Представляешь, какая будет у мамочки радость, что у нее такой жутко красный сыночек?» — говорил при этом Яромил однокласснику, испытывая большое чувство пылкой дружбы к нему, равно как и большое чувство пылкой ненависти ко всем маменькиным сынкам.

5

Но почему, собственно, Яромил оставался единственным ребенком? Разве мамочке не хотелось иметь еще одного?

Как раз наоборот: ей очень хотелось повторить блаженный период первых материнских лет, но супруг всегда приводил уйму доводов, почему рождение второго ребенка надо отложить. И хотя мечта о втором ребенке не ослабевала в мамочке, она все же не осмеливалась настаивать на этом, опасаясь, что супруг снова откажет ей, а отказ явно унизит ее.

Но чем упорнее она заказывала себе говорить о своей материнской мечте, тем больше о ней думала; думала о ней как о чем-то недозволенном, тайном, одним словом — запретном; мысль, что супруг сделает ей ребенка, влекла ее уже не только ради самого ребенка, а приобретала в ее фантазиях раздражающе неприличный характер; поди сюда, сделай мне доченьку, мысленно говорила она мужу, и это звучало для нее весьма скабрезно.

Однажды поздним вечером супруги вернулись от друзей в веселом настроении, и отец Яромила, улегшись возле жены и выключив свет (заметим, что со дня свадьбы он обладал супругой исключительно впотьмах, предпочитая возбуждаться на ощупь, а не глазами), сорвал с нее одеяло и слился с ней. Редкость любовных встреч и предшествующее опьянение сыграли свою роль: она отдалась ему с такой страстью, какой уже давно не испытывала. Мысль, что они вместе делают ребенка, опять захватила ее, и, почувствовав, что супруг близится к вершине наслаждения, она не совладала с собой и в экстазе начала кричать ему: пусть отбросит обычную осторожность, пусть не выходит из нее, пусть сделает ей ребенка, пусть сделает красивую доченьку, и держала его в себе так цепко и судорожно, что ему с силой пришлось высвободиться из нее, дабы увериться, что ее желание не будет исполнено.

Потом, уставшие, они лежали рядом, и мамочка снова прижалась к нему и снова зашептала ему на ухо, что мечтает иметь от него еще одного ребенка; нет, она не хотела больше настаивать на своем, просто хотела, как бы извиняясь, объяснить, почему минуту назад так требовательно и неожиданно (а возможно, и неприлично, она готова это признать) выразила свою мечту; потом пробормотала, что на этот раз наверняка родилась бы доченька и он видел бы в ней свои черты так же, как она видит свои в Яромиле.

И тут инженер сказал ей (впервые со времени свадьбы он напомнил об этом), что никогда не хотел иметь от нее никакого ребенка; и если при первенце пришлось уступить ему, теперь ее очередь уступить; а если ей хочется, чтобы он видел свои черты во втором ребенке, то он уверяет ее: самыми неискаженными он увидит их в том ребенке, который никогда не родится.

Они продолжали лежать рядом, мамочка ничего не говорила, но вскоре разрыдалась и рыдала всю ночь, а супруг так и не дотронулся до нее, разве что бросил ей несколько утешительных фраз, которые не смогли проникнуть даже под самую поверхностную волну ее слез. Ей казалось, что наконец она нее понимает: тот, с кем она живет рядом, никогда ее не любил.

Печаль, в которую она погрузилась, была самой глубокой из всех, что довелось ей изведать. На счастье, вместо супруга пришел утешить ее некто другой: то была История. Недели три спустя после описанной нами ночи супруг получил мобилизационное предписание и отбыл на границу. Война висела в воздухе, люди покупали противогазы и обустраивали в подвалах бомбоубежища. Как за спасительную руку ухватилась мамочка за несчастье своей родины; она с патетической страстью переживала его и долгие часы проводила с сыном, которому красочно описывала происходящее.

Потом великие державы подписали в Мюнхене соглашение, и отец Яромила вернулся из небольшой крепости, захваченной немецкими войсками. С тех пор все сидели внизу в комнате деда и из вечера в вечер обсуждали поступь Истории, которая, как им казалось, до недавнего времени спала (или подстерегала, притворяясь спящей) и вдруг выпрыгнула из укрытия, чтобы в тени ее огромной фигуры все прочее стало невидимым. О, как хорошо было мамочке в этой тени! Чехи толпами бежали из пограничных Судет, Чехия осталась посреди Европы, точно очищенный апельсин, ничем не защищенный, и спустя полгода одним ранним утром на пражских улицах появились немецкие танки, а мамочка при этом неустанно сидела возле солдата, которому не дозволено было оборонять свое отечество, и совершенно забывала, что это тот, кто ее никогда не любил.

Однако и во времена, когда История так неистово бушует, раньше или позже из тени выступают будни и супружеская постель являет себя во всей своей монументальной тривиальности и ошеломительном упорстве. Как-то вечером, когда отец Яромила опять положил руку на мамочкину грудь, мамочка осознала, что тот, кто коснулся ее, был тем же человеком, кто унизил ее. Отодвинув его руку, она тонко намекнула на те грубые слова, которые не так давно он сказал ей.

Она не хотела быть злюкой; своим отказом она хотела лишь выразить, что скромные истории сердец не позволяют забыть о великих историях народов; она хотела дать мужу возможность перечеркнуть его прежние слова и теперь вновь возвысить то, что он унизил тогда. Она верила, что трагедия народа сделала его более чутким, и готова была с благодарностью принять даже легкую ласку в знак покаяния и новой главы их любви. Но увы: супруг, чья рука была отодвинута с груди жены, повернулся на другой бок и довольно скоро уснул.

После большой студенческой демонстрации в Праге немцы закрыли чешские университеты, а мамочка понапрасну ждала, когда супруг снова под одеялом положит ей руку на грудь. Дедушка обнаружил, что миловидная продавщица из парфюмерии вот уже десять лет обкрадывает его, разгневался и умер от апоплексического удара. Чешские студенты были отправлены в вагонах для скота в концентрационные лагеря, а мамочка посетила врача, который сочувственно отнесся к скверному состоянию ее нервов и посоветовал ей поехать отдохнуть. Он сам назвал пансионат на окраине маленького курортного города, окруженного рекой и прудами, к которым летом съезжаются толпы туристов, обожающих воду, рыбную ловлю и катание на лодках. Стояла ранняя весна, и мамочка была очарована мыслью о тихих прогулках у воды. Но потом вдруг испугалась веселой танцевальной музыки: уже подзабытая, она продолжает висеть в воздухе летних ресторанов, как тоскливое воспоминание о лете; мамочка испугалась собственной грусти и поняла, что одна ехать туда не может.

Ах, конечно, мамочка сразу же знала, с кем поедет! Из-за сложных отношений с супругом и желания иметь второго ребенка она в последнее время почти забыла о сыне. Как она была глупа, как вредила самой себе, забывая о нем! Она покаянно склонилась к нему: «Яромил, ты мой первый и второй ребенок», — она прижалась лицом к его лицу и продолжала свою сумасбродную фразу: «Ты мой первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой и десятый ребенок…» — и покрывала все его лицо поцелуями.

6

На перроне встретила их высокая, с прямой осанкой, седовласая дама; рослый крестьянин, подняв два чемодана, понес их к вокзалу, перед которым стояла запряженная черная бричка; мужик сел на козлы, Яромил с мамочкой и высокой дамой разместились на двух противоположных сиденьях, и бричка понесла их по улицам старого города к самой площади, с одной стороны обрамленной ренессансной аркадой, с другой — железным забором, за которым был сад, а в нем старый, обвитый диким виноградом замок; потом они съехали к реке; взору Яромила открылся ряд желтых кабинок, вышка для прыжков в воду, белые столики со стульями, а позади тополя, окаймлявшие реку; потом бричка покатила к опустелым, разбросанным вдоль воды виллам.

У одной из них лошадь остановилась, мужик слез с козел, взял оба чемодана, и Яромил с мамочкой последовали за ним через сад, залу и, поднявшись по лестнице, очутились в комнате, где были две кровати, придвинутые, точно супружеские, одна к другой, и два окна: одно из них оказалось дверью, выходившей на балкон, откуда виднелся сад и в конце его — река. Мамочка подошла к перилам балкона и стала глубоко дышать: «Ах, здесь божественный покой», сказала она и, снова глубоко вдыхая и выдыхая воздух, устремила взор в сторону реки, где качалась привязанная к деревянному мостику красная лодка.

Еще в тот же день за ужином, накрытым внизу в гостиной, мамочка завязала дружбу с одной пожилой четой, занимавшей вторую комнату пансионата, так что потом каждый вечер в гостиной долго шелестел тихий разговор; Яромил всем нравился, и мамочка с удовольствием выслушивала его болтовню, идеи и сдержанное бахвальство; да, сдержанное: Яромил уже никогда не забудет даму в приемной врача и постоянно будет искать щит, за которым мог бы спрятаться от ее злого взгляда; разумеется, он не переставал жаждать восторга окружающих, но научился достигать его лаконичными фразами, произносимыми простосердечно и скромно.

Вилла в тихом саду, темная река с привязанной лодкой, пробуждавшей мечты о долгом плавании, черная бричка, время от времени подъезжавшая к вилле и увозившая из нее высокую даму, подобную графиням из книжек о замках и дворцах, опустелая купальня, на которую можно было сойти прямо из брички, как переходят из столетия в столетие, из сна в сон, из книги в книгу, ренессансная площадь с узкой аркадой — за ее колоннами фехтовали рыцари; вот мир, в который вступил очарованный Яромил.

К этому прекрасному миру принадлежал и мужчина с собакой; впервые они увидели его недвижно стоявшим на берегу реки и смотревшим на волны; он был в кожаном пальто, рядом с ним сидела черная овчарка; в своей оцепенелости оба казались фигурами с другой планеты. В следующий раз они встретили его на том же месте; мужчина (опять же в кожаном пальто) бросал палки, а собака приносила их назад. Когда они встретили его в третий раз (декорация была та же: тополя и река), мужчина спокойно поклонился мамочке, а потом, как выяснил любознательный Яромил, еще долго оглядывался. На другой день, возвращаясь с прогулки домой, они увидали у входа на виллу черную овчарку. Войдя в залу и услыхав из глубины дома разговор, они ничуть не усомнились в том, что мужской голос принадлежит хозяину собаки; любопытствуя, они остановились в зале и, озираясь по сторонам, разговаривали, пока из одной комнаты не вышла владелица пансионата.

Мамочка указала на собаку: «А где ее хозяин? Мы всегда встречаем его на прогулке». — «Это учитель рисования в здешней гимназии». Мамочка обронила, что ей было бы интересно поговорить с учителем, ибо Яромил любит рисовать и ей хотелось бы знать мнение профессионала. Владелица пансионата представила мужчину мамочке, а Яромил побежал наверх в комнату за своим альбомом.

Потом они сидели в гостиной все четверо, владелица пансионата, Яромил, хозяин собаки, просматривавший рисунки, и мамочка, сопровождавшая этот просмотр своими комментариями: она рассказывала, как Яромил всегда твердил, что рисовать пейзажи и натюрморты ему неинтересно, а интересны лишь сцены в действии; и в самом деле, ей кажется, что в его рисунках присутствуют необычайная живость и движение, хотя непонятно, почему все персонажи этих сцен люди с псиными головами; возможно, рисуй Яромил настоящие человеческие фигуры, его работы имели бы некую ценность, а так, увы, она не уверена, есть ли во всей этой затее мальчика какой-либо смысл.

Хозяин собаки просмотрел рисунки с удовольствием; потом заявил, что именно это сочетание звериной головы и человеческого тела на рисунках завораживает его. Это фантастическое сочетание — не просто случайная находка, но, как свидетельствует множество сцен, нарисованных мальчиком, навязчивый образ, который коренится в непостижимых глубинах его детства. И мамочка не должна судить о таланте ребёнка лишь по умению изображать внешний мир, чему может научиться каждый; главное, что захватило его как художника на рисунках мальчика (этим он дал понять что преподавание для него лишь неизбежное зло заработка на жизнь), — это оригинальный внутренний мир, который выплескивается на бумагу.

Мамочка с радостью выслушивала похвалы мужчины, владелица пансионата гладила Яромила по волосам, утверждая, что у него впереди большое будущее, а Яромил, глядя при этом под стол, заносил в память все, что слышал. Художник сказал, что со следующего года переходит в пражскую гимназию и будет рад, если мамочка покажет ему дальнейшие работы сына.

Внутренний мир! Это были великие слова, и Яромил выслушивал их с несказанной радостью. Он никогда не забывал, что еще в пятилетнем возрасте считался исключительным ребенком, не похожим на других детей; да и поведение однокашников, смеявшихся над его ранцем или рубашкой, неизменно подтверждало (пусть горько) его инакость. Но до сих пор его особенность была для него чем-то пустым и неопределенным: то ли непостижимой надеждой, то ли непостижимым проклятием; теперь, однако, она получила свое название: оригинальный внутренний мир; и название сразу же обрело вполне определенное содержание: рисунки людей с песьими головами. При этом Яромил хорошо знал, что на открытие, вызывавшее удивление, набрел он по воле случая, лишь поскольку не умел рисовать человеческое лицо; это привело его к туманной мысли, что особенность его внутреннего мира коренится не в каком-либо трудоемком усилии, а во всем, что непроизвольно и случайно мелькает в мозгу; и это ему дано как дар свыше. С тех пор он гораздо внимательнее относился к своим открытиям, немало удивляясь им. Так, например, его посетила мысль, что, когда он умрет, мир, в котором он живет, перестанет существовать. Эта мысль поначалу просто пронеслась в голове, но он, осведомленный о своей оригинальности, на этот раз не дал ей ускользнуть (как многим прежним мыслям); тотчас уцепившись за нее, он стал наблюдать и разглядывать ее со всех сторон. Он шел вдоль реки; порой закрывал глаза и спрашивал себя, существует ли река, в то время как его глаза закрыты. Разумеется, всякий раз, когда он открывал их, река текла, как прежде, но удивительно: этим она не могла доказать Яромилу, что текла здесь и тогда, когда он не видел ее. Это казалось ему бесконечно занятным, и своему наблюдению он предавался не менее половины дня, а потом рассказал о нем мамочке.

Чем дальше их пребывание в пансионате близилось к концу, тем большее блаженство доставляли им беседы. Теперь, когда вечерело, они ходили вместе на прогулку, сидели на берегу на полусгнившем деревянном мостике и, держась за руки, смотрели на волны, где качалась большая луна. «Ах, до чего красиво», — вздыхала мамочка, и сыночек, глядя на круг воды, освещенный луной, грезил о долгом пути реки; и тогда мамочка подумала о пустых днях, в какие она вот-вот вернется, и сказала: «Мальчик, моя душа полна печали, которую тебе никогда не понять». Но, увидав в глазах сына, как ей показалось, большую любовь и желание постичь ее, она испугалась: как можно поверять ребенку свои женские горести. Но эти понимающие глаза одновременно и притягивали ее, как порок. Они лежали рядом на супружеской кровати, и мамочка вспомнила, что она вот так же лежала с ним до его шестилетия и была тогда счастлива; и подумала: это единственный мужчина, с которым она счастлива в супружеской постели; эта мысль тотчас рассмешила ее, но, снова встретив его нежный взгляд, она решила, что этот ребенок не только способен отвлечь ее от всего огорчительного (дать ей радость забвения), но и внимательно слушать ее (стало быть, дать ей радость понимания). «Моя жизнь, знай, скудна любовью», — сказала она ему в тот раз; а в другой — и вовсе: «Как мама, я счастлива, но, кроме того, что я мама, я еще и женщина».

Да, эти недосказанные откровения притягивали ее, как прегрешение, и она сознавала это. Когда он однажды неожиданно ответил ей: «Мамочка, я уже не такой маленький, я понимаю тебя», у нее сердце оборвалось. Мальчик, конечно, ничего конкретного не имел в виду и хотел лишь сказать, что способен разделить с мамочкой любую печаль, тем не менее произнесенные им слова были многозначительны, и мамочка заглянула в них как во внезапно разверстую пропасть, пропасть запрещенной задушевности и недозволенного понимания.

7

А как в дальнейшем расцветал внутренний мир Яромила?

Ничего блистательного в нем не было; если в начальной школе учение мальчику давалось легко, в гимназии ему стало труднее, и в этой посредственности слава его внутреннего мира меркла. Как-то раз учительница упомянула о пессимистических книжках, которые ничего не видят на свете, кроме печали и гибели, — так его суждение, что жизнь подобна сорняку, сделалось постыдно банальным. Теперь он вообще не был уверен, все ли, что когда-то думал и чувствовал, изначально было его собственным достоянием, или любые мысли существуют на свете с давних пор уже готовыми, и люди берут их взаймы, как из публичной библиотеки. Кто, собственно, он сам? Каково содержание его внутреннего мира? Он пытливо вглядывался в него, но не мог найти там ничего, кроме самого себя, пытливо склоненного над самим собой…

И ему сильно взгрустнулось по человеку, который два года назад заговорил о его внутреннем своеобразии; поскольку на уроках рисования он регулярно получал тройки (акварель всегда затекала через карандашные контуры рисунка), мамочка решила исполнить желание сына, разыскать художника и вполне обоснованно попросить его взять под свою опеку Яромила, чтобы на частных занятиях исправить недостатки, портившие мальчику школьный аттестат.

Итак, в один прекрасный день Яромил вошел в квартиру художника. Обустроенная на чердаке многоэтажного дома, она состояла из двух комнат; в первой была большая библиотека, во второй, где вместо окон по наклонной крыше размещались большие матовые стекла, стояли мольберты с незавершенными картинами, длинный стол, на котором в беспорядке валялись бумаги и бутылочки с красками, а на стене — странные черные лица, по словам художника, слепки негритянских масок; на тахте в углу сидела собака (Яромил уже знал ее) и недвижно наблюдала за гостем.

Художник, усадив Яромила за длинный стол, принялся листать его альбом: «Все то же, — сказал он чуть погодя. — Это завело бы в тупик».

Яромил хотел возразить, что именно эти псоголовые люди так нравились художнику и что сейчас он нарисовал их из-за него и для него, но он был до того разочарован и расстроен, что не мог ничего сказать. Художник положил перед ним чистый лист бумаги, открыл бутылочку с тушью и дал в руку кисть. «Теперь начни рисовать, что придет тебе в голову, особенно не раздумывай, а рисуй…» Но Яромил был ужасно напуган и совершенно не знал, что рисовать, а когда художник вновь побудил его работать, в отчаянии опять стал изображать псиную голову на каком-то изломанном теле. Художник был недоволен, и Яромил в растерянности сказал, что хотел бы научиться работать с акварелью, которая в школе всегда заплывает за контуры рисунка.

«Это я уже слышал от твоей мамы, — сказал художник, — но сейчас забудь об этом так же, как о собаках». Положив перед мальчиком толстую книгу, он открыл ее на страницах, где на цветном фоне игриво извивалась неумелая черная линия, напоминая Яромилу сороконожек, морских звезд, жучков, небесные светила и луну. Художнику хотелось, чтобы мальчик сообразно своей фантазии нарисовал нечто подобное. «Но что я должен рисовать?» — спросил мальчик, и художник сказал: «Проводи линию, проводи такую линию, которая нравилась бы тебе. И помни, что художник существует на свете не для того, чтобы срисовывать нечто, а чтобы сотворить на бумаге мир своих линий». И Яромил проводил линии, которые ему совсем не нравились, исчеркал несколько листов бумаги и под конец, дав художнику, согласно мамочкиному наставлению, купюру, ушел восвояси.

Конечно, визит получился несколько иным, чем предполагал Яромил, и даже отдаленно не стал повторным открытием его утраченного внутреннего мира, скорее наоборот: отнял то единственное, что было у него своим, — футболистов и солдат с псиной головой. И все же, когда мамочка спросила, понравился ли ему урок, он отозвался с восторгом; и это не было притворством: если этим посещением он и не воссоздал свой внутренний мир, то по крайней мере обрел особый внешний мир, доступный не каждому и дававший ему маленькие привилегии: он видел удивительные картины, смутившие его, но явно превосходившие (он мгновенно уловил это превосходство!) те натюрморты и пейзажи, что висели у них дома; кроме того, он услышал несколько необычных изречений, которые тут же присвоил: понял, например, что слово «мещанин» ругательство; мещанин тот, кто хочет, чтобы на картинах все было подобно жизни и природе; но над мещанами можно и посмеяться, ибо (это ему очень понравилось!) они давно мертвы, хотя и не знают об этом.

Итак, он с жадным любопытством посещал художника и страстно мечтал о таком же успехе, какой принесли ему псоголовые люди; но тщетно; мазня, призванная быть вариациями на образы Миро, выглядела убого и совсем не содержала очарования детской игры; рисунки негритянских масок оставались неловкой имитацией моделей и отнюдь не пробуждали, как хотелось художнику, собственной образности мальчика. Для Яромила было невыносимо, что его многократные визиты к художнику так и не снискали никакого восторга учителя, и потому он принял решение: принес ему свой потаенный альбом, где рисовал обнаженные женские тела.

Моделями в основном служили ему фотографии скульптур, которые он знал по иллюстрированным изданиям в бывшей дедушкиной библиотеке: это были (особенно на первых страницах альбома) сплошь зрелые и статные женщины в горделивых позах, известные нам по аллегориям прошлого века. Лишь последующие страницы открывали кое-что занятное: на них была женщина без головы; но не только это; там, где полагалось быть шее, бумага была прорезана и голова казалась отсеченной, а на бумаге оставался след от воображаемого топора. Засечка была сделана ножиком Яромила, и вся штука в том, что Яромилу нравилась одна соученица, и он, раздобыв ее фотографию, часто смотрел на нее, вожделенно мечтая увидеть ее тело обнаженным. Вырезанная из фотографии голова девочки, вставленная в засечку на бумаге, осуществляла его мечту. Вот почему, начиная с этого рисунка, все остальные женские тела были без головы и с засечкой; некоторые появлялись в весьма необычных ситуациях, например, женщина, присевшая на корточки по малой нужде; или на костре в пламени, как Жанна д’Арк; эта сцена мученичества которую мы могли бы объяснить (и тем самым извинить) школьными уроками истории, получила богатое продолжение: дальнейшие рисунки изображали обезглавленную женщину, посаженную на кол, обезглавленную женщину с отсеченной ногой, женщину без головы и руки, да и в других положениях, о которых мы лучше умолчим.

Яромил, конечно, не мог быть уверен, что художнику понравятся его рисунки; они отнюдь не походили на то, что он видел в его толстых книгах или на холстах, выставленных на мольбертах в его мастерской; и все-таки ему казалось, что есть нечто, сближающее рисунки в его тайной тетради с тем, что делает учитель: это была запрещенность; это была несхожесть с картинами, висевшими у них дома; это было неодобрение, которое постигло бы его рисунки обнаженных женщин, равно как и непонятные картины художника, если бы о них судило собрание, состоявшее из членов семьи Яромила и их постоянных гостей.

Художник пролистал альбом и, ничего не сказав, подал мальчику толстую книгу. Сам сел чуть поодаль, рисуя что-то на бумаге, а Яромил тем временем на страницах книги увидел обнаженного мужчину, чья половина зада была такой длинной, что подпиралась деревянным костылем; увидел яйцо, из которого вырастает цветок; увидел лицо, все залепленное муравьями; увидел мужчину с рукой, превращенной в скалу.

«Обрати внимание, — подойдя к нему, сказал художник, — как Сальвадор Дали потрясающе рисует», — и поставил перед ним гипсовую фигурку обнаженной женщины: «Мы пренебрегли мастерством рисования, это была ошибка. Прежде всего, мы должны познать мир таким, каков он есть, чтобы потом радикально переделать его», — и альбом Яромила полнился женскими телами, пропорции которых художник исправлял и перерисовывал.

8

Если женщина использует свое тело не в полную силу, тело становится ее врагом. Мамочка была не особенно довольна странной пачкотней сына, которую он приносил ей с уроков рисования, а увидев рисунки женщин, подправленных художником, и вовсе почувствовала сильное отвращение. Несколькими днями позже она наблюдала из окна, как в саду Яромил поддерживает стремянку для служанки Магды, тянувшей вверх руки, чтобы собрать черешню, и как он заглядывает ей под юбку. Мамочке казалось, что на нее со всех сторон налетают полки оголенных женских задов, и она решила больше не медлить. Во второй половине дня Яромилу предстоял обычный урок у художника; быстро одевшись, мамочка опередила его.

«Я вовсе не пуританка, — говорила она, сев на кресло в мастерской, — но поймите, Яромил вступает в опасный возраст».

Как тщательно она репетировала то, что скажет художнику, но как мало осталось от этого. Она репетировала эти фразы в своей домашней обстановке, где, всегда аплодируя ее мыслям, в окно проникает мягкая зелень сада. Но здесь не было зелени, здесь на мольбертах были странные картины, а на тахте лежала собака, опустив меж лап морду и не сводя с неё взгляда, точно сомневающийся сфинкс.

Художник, несколькими фразами отметя возражения мамочки, сказал: он должен искренне уверить ее, что отнюдь не интересуется успеваемостью Яромила на школьных уроках рисования, лишь убивающих художнический талант детей. В рисунках ее сына привлекла его особая, почти болезненно смещенная фантазия.

«Обратите внимание на удивительные совпадения. На рисунках, что вы мне показывали весной, у людей были псиные головы. На рисунках, которые он мне принес недавно, были женщины, и все без голов. Не кажется ли вам красноречивым это упорное нежелание признать за людьми человеческое лицо, признать за людьми человечность?»

Мамочка посмела возразить, что ее сын, дескать, не такой пессимист, чтобы отказывать людям в человечности.

«Разумеется, к своим рисункам он не пришел в силу каких-то пессимистических раздумий, — сказал художник. — Искусство черпает из иных, чем рассудок, истоков. Идея рисовать псоголовых людей или обезглавленных женщин посетила Яромила внезапно, он и сам не знал, каким образом. Подсознание подсказало ему эти странные, но не бессмысленные фантазии. Не кажется ли вам, что существует некая таинственная связь между его образностью и войной, сотрясающей каждый час нашего бытия? Не отняла ли война у человека лицо и голову? Не живем ли мы в мире, где обезглавленные мужчины не могут ни о чем мечтать, кроме толики обезглавленной женщины? Разве реалистичный взгляд на мир не является пустейшим обманом? Разве детский рисунок вашего сына не гораздо правдивее?»

Она пришла попрекнуть художника, а теперь стояла в неуверенности, как девочка, которая сама боится попреков. Не зная, что сказать, она молчала.

Художник, поднявшись с кресла, прошел в угол мастерской, где были прислоненные к стене холсты на подрамниках. Он вытащил один, повернул его живописью к мастерской, отступил на четыре шага и, присев на корточки, вперил в него взгляд. «Подойдите ко мне», — сказал он мамочке, и когда она (послушно) подошла, он, положив руку ей на бедро, привлек к себе; теперь они оба сидели рядом на корточках, и перед взором мамочки открылось странное сочетание коричневых и красных цветов, производивших впечатление пейзажа, опустелого и выгоревшего, усеянного тлеющими огоньками, которые можно было принять за полосы крови; в этот пейзаж была врезана (шпахтелем) фигура, фигура странная, как бы сплетенная из белых бечевок (ее рисунок создавал обнаженный цвет самого холста), скорее парящая, чем шагающая, скорее призрачная, чем реальная.

И мамочка снова не знала, что сказать, но художник говорил сам, говорил о фантасмагории войны, которая, дескать, намного опережает фантазию современной живописи; говорил об ужасном образе дерева, в ветви которого вплетены куски человеческих тел, о дереве, у которого имеются пальцы и глаз, взирающий из ветвей. Говорил о том, что теперь его не занимает ничего, кроме войны и любви; любовь высвечивается из кровавого мира войны, как фигура, которую мамочка видит на картине. (Мамочке впервые за все время разговора показалось, что она понимает художника, ибо она тоже усматривала на картине некое поле боя, а в белых линиях — фигуру.) И художник напомнил ей дорогу вдоль реки, где они впервые встретились и потом встречались не раз, и она тогда вынырнула перед ним из мглы, огня и крови, как робкое, белое тело любви.

А потом он повернул ее, сидевшую на корточках, к себе и поцеловал. Поцеловал прежде, чем ей вообще могло прийти в голову, что он поцелует ее. Впрочем, это было характерно для их свидания: события сыпались на мамочку неожиданно, опережая фантазию и мысли; поцелуй случился раньше, чем она успела о нем подумать, и размышления задним числом уже ничего не могли изменить в том, что случилось, она лишь успела заметить, что случилось нечто, чего не должно было случиться; но даже в этом она была не вполне уверена и потому, отложив решение спорного вопроса на будущее, сосредоточилась на происходящем, принимая его таким, каково оно есть.

Она почувствовала во рту его язык, но в долю секунды осознала, что ее язык, робкий и вялый, должен казаться художнику влажной тряпочкой; она застыдилась, хотя тут же мелькнула мысль, почти злобная, что нет ничего удивительного, если ее язык и превратился в тряпочку, ведь так долго она ни с кем не целовалась; она быстро ответила кончиком языка его языку, и он поднял ее с пола, подвел к тахте, стоявшей поодаль (собака, не спускавшая с них глаз, спрыгнула и разлеглась у двери), уложил ее там и стал ласкать груди, а она переполнилась чувством гордости и удовлетворения; лицо художника казалось ей молодым и жадным, тогда как она уже давно не ощущала себя ни жадной, ни молодой, и, испугавшись, что уже не сможет быть такой, приказала себе действовать столь же молодо и жадно, пока вдруг (и вновь событие произошло раньше, чем она успела о нем подумать) не осознала, что в ее жизни это третий мужчина, которого она ощущает в своем теле.

И тут ее посетила мысль, что она вовсе не знает, хотела она его или нет, и что она все еще глупая, неопытная девочка, и что если бы даже в уголке рассудка мелькнуло, что художник захочет целовать ее и обладать ею, никогда не случилось бы того, что случилось. Эта мысль стала для нее утешающим извинением, поскольку означала, что к супружеской измене привело ее не вожделение, а невинность; к мысли о невинности тут же примешался гнев по отношению к тому, кто постоянно оставлял ее в состоянии невинной полувзрослости, и гнев опустился на ее мысли, словно тяжелый занавес, так что потом она слышала лишь свое учащенное дыхание и не размышляла о том, что делает.

Когда их вздохи утихли, мысли снова проснулись, и, чтобы избежать их, она уткнулась головой в грудь художника; он гладил ее по волосам, а она дышала успокоительным запахом масляных красок и ждала, кто первым нарушит молчание.

Этого не сделал ни тот ни другой, а раздался звонок. Художник встал, быстро застегнул брюки и сказал: «Яромил».

Она ужасно испугалась.

«Останься здесь и успокойся», — сказал он, погладил ее по голове и вышел из мастерской.

Он встретил мальчика и усадил его за стол в первой комнате.

«У меня в мастерской один гость, сегодня мы поработаем здесь. Покажи, что ты принес» — Яромил протянул ему тетрадку, художник просмотрел, что мальчик нарисовал дома, затем поставил перед ним тушь, дал бумагу и кисточку, определил тему к попросил его рисовать.

Вернувшись в мастерскую, он застал мамочку уже одетой и готовой уйти. «Почему ты оставил его здесь? Почему не отослал его домой?»

«Ты так торопишься уйти от меня?»

«Это безумие», — сказала мамочка, но художник обнял её и на этот раз она не сопротивлялась, хотя и не отмечала на его ласки: ее тело в его объятиях было словно лишенным души, и на ухо этого обессиленного тела художник прошептал: «Да, это безумие. Любовь или безумие, или ее нет вовсе». И посадив мамочку на тахту, он снова целовал ее и ласкал грудь.

Затем он снова пошел к Яромилу посмотреть, что тот нарисовал. Тема, которую он предложил Яромилу, не ставила своей целью разрабатывать мастерство руки мальчика. Он просил нарисовать его образы из какого-нибудь сна, который недавно привиделся ему и запомнился. И сейчас, глядя на его рисунки, художник разговорился; самое прекрасное в сновидениях — это невероятные встречи людей и вещей, которые в обычной жизни не случились бы; во сне лодка может вплыть в окно спальни, где на кровати лежит женщина, которой уже двадцать лет нет в живых, но, вопреки тому, она садится в лодку, лодка сразу же превращается в гроб, и гроб плывет вдоль цветущих речных берегов. Он процитировал знаменитую фразу Лотреамона о красоте, что кроется во встрече зонтика и швейной машины на столе для вскрытия трупов. Потом сказал: «Эта встреча, однако, ничуть не прекрасней, чем встреча женщины и мальчика в квартире художника».

Яромил заметил, что учитель на этот раз немного другой, чем обычно, не ускользнула от него и пылкость в его голосе, когда он говорил о снах и поэзии. Это не только нравилось Яромилу, но и доставляло ему радость, что именно он, Яромил, побудил учителя к столь пламенной речи, в которой его особенно впечатлила последняя фраза о встрече мальчика и женщины в квартире художника. Когда художник сразу же по приходе Яромила сказал ему, что они останутся в первой комнате, мальчик понял, что, вероятно, в мастерской учителя женщина, и не просто какая-нибудь, раз ему не положено ее видеть. Однако мир взрослых был еще настолько далек от него, что он и не пытался разгадать эту тайну; куда больше впечатлило его то, что в своей последней фразе художник возвел его, Яромила, до уровня этой женщины, без сомнения весьма важной для художника, и что благодаря Яромилу присутствие этой женщины, должно быть, становится для него еще важнее и прекраснее; из этого мальчик заключил, что художник любит его, что видит в нем того, кто что-то значит в его жизни, на худой конец, видит какое-то глубокое и тайное внутреннее сходство между ними, которое Яромилу по возрасту еще не совсем доступно, но для художника, человека взрослого и умного, вполне очевидно. Это привело мальчика в тихий восторг, и, когда художник предложил ему следующее задание, он ревностно склонился над бумагой.

Художник вышел в мастерскую и увидел там мамочку в слезах: «Прошу вас, тотчас отпустите меня домой!»

«Ступай, можете уйти вместе, Яромил как раз кончает задание».

«Вы дьявол», — сказала мамочка сквозь слезы, а художник, обняв ее, стал целовать. Потом вышел в соседнюю комнату, похвалил рисунки мальчика (ах, Яромил в этот день был несказанно счастлив!) и отослал его домой. Вернувшись в мастерскую, положил мамочку на старую, заляпанную красками тахту и, целуя ее мягкие губы и мокрое лицо, снова овладел ею.

9

Любовь мамочки и художника так и не избавилась от предвестий, какими было отмечено их первое свидание: это не была любовь, которую она долгое время мечтательно поджидала бы и в глаза которой уверенно бы смотрела; это была любовь неожиданная: она набросилась на нее сзади, с тыла.

Эта любовь вновь напомнила ей ее неподготовленность к таким отношениям: она была неопытна, не знала, как вести себя, что говорить; перед своеобразной и требовательной личностью художника она заранее стыдилась каждого своего слова и жеста; да и тело ее было подготовлено не лучше; она впервые горько пожалела о том, что плохо ухаживала за ним после родов, и приходила в ужас от вида своего живота в зеркале, от этой сморщенной, печально обвислой кожи.

Ах, она всегда мечтала о любви, при которой могла бы гармонично стариться, тело — рука об руку с душой (да, такую любовь она поджидала долгие годы, мечтательно заглядывая ей в глаза); но сейчас, в этой взыскательной схватке, в которую она вдруг ввязалась, душа казалась ей молодой, тело — мучительно старым, так что она шла по своей истории, точно ступала трясущимися ногами по тонкому мостику, не ведая, то ли молодость души, то ли старость тела приведет ее к падению.

Художник окружил мамочку исключительным вниманием, стремясь вовлечь ее в мир своих образов и раздумий. И этим она была польщена; для нее это было доказательством, что их первая встреча не была лишь заговором тел, воспользовавшихся ситуацией. Однако, если любовь, кроме тела, захватывает и душу, она отнимает больше времени: мамочке пришлось придумать знакомства с новыми приятельницами, чтобы как-то оправдать (особенно в глазах бабушки и Яромила) свои частые отлучки из дому.

Когда художник писал, она сидела рядом на стуле, но этого было ему недостаточно; он втолковывал ей, что живопись, по его разумению, лишь некий метод извлечения из жизни чуда; и это чудо может обнаружить не только ребенок в своих играх, но и обычный взрослый человек, записывающий свои сны. Мамочка, получив бумагу и разноцветную тушь, должна была сажать на бумагу кляксы и дуть на них; лучи разбегались по бумаге во все стороны и покрывали ее разноцветной сеткой; художник выставлял ее творения за стеклом книжного шкафа и хвастался ими перед гостями.

В один из ее первых визитов он дал ей на прощание несколько книг. Мамочка читала их дома, причем тайно, ибо боялась, как бы любопытный Яромил или кто-то другой из семьи не спросил ее, откуда эти книги, и ей пришлось бы выдумывать спасительную ложь, так как книги явно отличались от тех, что были в библиотеках ее приятельниц или родственников. Она вынуждена была прятать книги в комод под бюстгальтеры и ночные рубашки и читать их в минуты, когда оставалась одна. Возможно, ощущение запретных действий и страх быть разоблаченной мешали ей сосредоточиться на чтении, и, думается, книги не только не обогатили ее, но она почти не понимала того, что читает, хотя многие страницы перечитывала по два-три раза.

Затем она приходила к художнику в страхе, точно школьница, опасавшаяся вызова к доске, ибо он тотчас спрашивал, как ей понравилась книга; и она знала, что он хочет услышать от нее не просто положительный отзыв, а что книга для него — тема к беседам и в ней есть фразы, за которыми он вместе с мамочкой жаждет признать исповедуемую ими обоими правду. Все это мамочка знала, но это отнюдь не помогало ей понять, что, собственно, такого знаменательного было в книге. Словно лукавая ученица, она пыталась оправдаться: жаловалась, что книги читает тайно во избежание быть разоблаченной и потому не может как следует на них сосредоточиться.

Художник, приняв ее оправдания, нашел остроумный выход: когда пришел Яромил на следующий урок, он заговорил с ним о направлениях современного искусства и вручил ему для изучения несколько книжек, которые мальчик с жадностью унес домой. Мамочка, увидев их на столе сына, сразу поняла, что эта контрабанда предназначена для нее, и испугалась. До сих пор вся тяжесть ее приключения лежала только на ней, а теперь ее сын (этот образ чистоты!) стал невольным проводником ее прелюбодеяния. Но что поделаешь: книги были на его столе, и мамочке ничего не оставалось, как под видом вполне оправданной материнской заботливости заглянуть в них.

Однажды она осмелилась сказать художнику, что стихи, которые он дал ей, на ее взгляд, слишком туманны и запутанны. Но, сказав это, тут же пожалела, ибо художник даже самое легкое несогласие с его суждением считал предательством. Мамочка поспешно попыталась исправить промашку. Когда художник, нахмурившись, повернулся к холсту на мольберте, она незаметно сняла блузку и бюстгальтер. У нее была красивая грудь, и она знала это; сейчас она гордо (хотя и не совсем уверенно) пронесла ее по мастерской и встала, наполовину заслонившись мольбертом, напротив художника. Художник мрачно кружил кистью по холсту, злобно посматривая на мамочку, выглядывавшую из-за картины. Потом мамочка вырвала кисть из руки художника, сжала ее зубами и произнесла слово, которое до сих пор никогда никому не говорила; это вульгарное, похотливое слово она повторяла несколько раз, пока наконец не увидела, что гнев художника оборачивается любовным влечением.

Нет, такое поведение было совсем не свойственно ей, и, ведя себя так, она пребывала в судорожном напряжении; однако с самого начала их близости она поняла, что художник ждет от нее развязного и необычного способа любовных проявлений и мечтает видеть ее рядом с ним абсолютно свободной, непринужденной и ничем не скованной: ни условностями, ни стыдом, ни запретом; он любил говорить ей: «Мне ничего не надо, лишь бы ты подарила мне свою свободу, свободу собственную и абсолютную!» — и в этой свободе хотел постоянно убеждаться. Мамочка способна была даже кое-как понять, что раскованность, вероятно, вещь прекрасная, но тем больше она опасалась, что никогда не сумеет ее проявить. И чем упорнее она старалась постичь свою свободу, тем эта свобода представлялась ей все более трудной задачей, обязанностью, чем-то таким, к чему приходилось готовиться дома (думать, каким словом, каким желанием, каким поступком она может поразить художника и выказать ему свою безоглядность); под этим императивом свободы она сгибалась, как под тяжким бременем.

«Хуже всего не то, что мир несвободен, но что люди разучились быть свободными», — говорил художник, и ей казалось, что это относится именно к ней, целиком принадлежавшей старому миру, который, по его мнению, следовало бы напрочь отвергнуть. «Раз мы не можем изменить мир, изменим хотя бы собственную жизнь и заживем свободно, — говорил он. — Если каждая жизнь уникальна, сделаем отсюда надлежащие выводы; отвергнем все, что не ново. Нужно быть абсолютно современным», — цитировал он ей Рембо, и она, слушая его с благоговением, полнилась верой в его слова и неверием в самое себя.

Ей пришла мысль, что любовь художника к ней может основываться лишь на недоразумении, и иной раз она спрашивала его, почему, собственно, он любит ее. И он отвечал, что любит ее, как боксер любит бабочку, как певец — тишину, как грабитель — деревенскую учительницу; он говорил ей, что любит ее, как мясник любит пугливые глаза телки, а молния — идиллию крыш; сказал ей, что любит ее, как обожаемую женщину, похищенную из нелепого домашнего очага.

Мамочка восторженно слушала его и приходила к нему, как только выкраивала время. Она ощущала себя туристкой, которая видит чудесные пейзажи, но настолько изнурена, что не может радоваться их виду. Любовь не доставляла ей никакого удовольствия, хотя она знала, что эта любовь большая и прекрасная и нельзя ее потерять.

А Яромил? Он гордился тем, что художник дает ему книги из своей библиотеки (художник не раз говорил ему, что он единственный, кто получил это преимущественное право), и все свободное время мечтательно проводил над их страницами. Современное искусство в те поры еще не стало достоянием мещанских толп и содержало в себе притягательное волшебство, секты, волшебство столь понятное детскому возрасту, грезившему о романтике кланов и братств. Яромил чутко воспринимал это волшебство и читал книги совсем по-другому, чем мамочка, читавшая их от корки до корки, словно учебник, по которому будет сдавать экзамен. Яромилу не грозил экзамен, и он, собственно, не прочел ни одной книги; он скорее рассеянно мечтал над ними, пролистывал их, то просиживал над какой-то страницей, то задерживался на какой-то строке, не терзаясь тем, что стихотворение целиком ничего не говорит ему. Но и единственной строки или единственного абзаца прозы вполне было достаточно, чтобы осчастливить его не только своей красотой, но главным образом тем, что служили ему пропуском в царство избранных, способных прочувствовать то, что скрыто от других.

Мамочка знала, что сын не довольствуется простой ролью посыльного и книги, предназначенные ему лишь для виду, читает с подлинным интересом, и потому, заговорив с ним о прочитанном ими обоими, задавала ему вопросы, с которыми не решалась обращаться к художнику. И она обнаружила, почти с испугом, что сын защищает взятые у художника книги еще с большим упорством, чем тот.

Она заметила, что в книге стихов Элюара он карандашом подчеркнул некоторые строки: спать луна в одном глазу солнце в другом. «Что тебе здесь нравится? С какой стати мне спать с луной в глазу? Ноги из камня чулки из песка. Как могут быть чулки из песка?» Сыну казалось, что она смеется не только над стихами, но и над ним, считая, что он в его возрасте ничего не понимает, и ответил ей без околичностей.

Бог мой, она не выдержала экзамена даже у тринадцатилетнего ребенка! В этот день она пошла к художнику, чувствуя себя шпионом, одетым в форму чужой армии; боялась разоблачения. Её поведение полностью утратило непосредственность, и все, что она говорила и делала, напоминало игру самодеятельной актерки, скованной волнением и проговаривающей текст в страхе быть освистанной.

Как раз в эти дни художник открыл для себя чудеса фотоаппарата; он показал мамочке свои первые снимки: натюрморты странно сочетаемых предметов, причудливые виды заброшенных и забытых вещей; потом поставил ее под свет, падавший от стекла наклонной крыши, и принялся фотографировать. Поначалу ей казалось это облегчением; не обязанная ничего говорить, она стояла или сидела и, улыбаясь, выслушивала указания и похвалу художника, которой он по временам награждал ее лицо.

Вдруг у художника вспыхнули глаза; он обмакнул кисть в черную краску, мягко откинул назад мамочкину голову и двумя косыми линиями перечеркнул ее лицо. «Я зачеркнул тебя! Я разрушил творение Божие!» — смеялся он, фотографируя мамочку, на носу которой скрещивались две толстые линии. Потом повел ее в ванную, вымыл ей лицо и вытер полотенцем.

«Я перечеркнул тебя минуту назад, чтобы сейчас опять тебя сотворить», — сказал он и снова взял кисть и снова стал рисовать на мамочке. Это были круги и линии, похожие на древнейшую пиктографическую письменность; «лицо — послание, лицо — письмо», — говорил художник и, снова поставив ее под сверкающую крышу, снова фотографировал.

Потом положил мамочку на пол и, приставив к ее голове гипсовый слепок античной головы, изрисовал ее такими же линиями, что и мамочкину, и сфотографировал обе головы вместе, живую и неживую, потом смыл на мамочке линии, прочертил на ней другие и снова ее фотографировал; потом положил на тахту и стал раздевать; мамочка испугалась, что он начнет разрисовывать ее грудь и ноги, даже попыталась возразить с улыбкой, что расписывать ее тело не стоит (попытка возразить с улыбкой — это уже была смелость, она ведь всегда боялась, что своей попыткой пошутить даст маху и лишь выставит себя в смешном виде), но художник уже расхотел рисовать, а отдался любви с ней, придерживая при этом ее изрисованную голову, словно его особенно возбуждало то, что он любит женщину, сотворенную им самим, его собственной фантазией, его собственной образностью, словно он Бог, совокупляющийся с женщиной, которую сам для себя создал.

И мамочка в эти минуты действительно была не более чем его вымыслом и его картиной. Она знала это и собиралась с духом, чтобы выдержать и не показать виду, что она не партнерша художника, не его волшебный антипод и не достойное любви создание, а лишь безжизненный отблеск, послушно наставленное зеркальце, пассивная гладь, на которую он проецирует образ своего влечения. Она и вправду выдержала, художник достиг верха наслаждения и, счастливый, соскользнул с ее тела. Но уже дома она почувствовала, что пережила страшное напряжение, и перед тем, как уснуть, плакала.

Когда она снова пришла в его мастерскую, он продолжал рисовать и фотографировать. На этот раз он оголил её грудь и рисовал по её восхитительным сводам. Но когда захотел раздеть ее всю, она впервые воспротивилась любовнику.

Трудно переоценить ловкость, даже хитрость, с которой она до сих пор во всех любовных играх с художником сумела скрыть свой живот! Сколько раз она оставляла на своей наготе подвязочный пояс, намекая, что полуоголенность особенно возбуждающа, сколько раз она отвоевывала для себя сумрак вместо света, сколько раз отводила руки художника, желавшие гладить ее по животу, и клала их на грудь, а исчерпав все уловки, ссылалась на свою робость, которую художник знал и боготворил (ведь он поэтому так часто говорил ей, что она для него воплощение белого цвета и что первую мысль о ней он претворил в картине белыми линиями, прорезанными шпахтелем).

Но сейчас она должна была стоять посреди мастерской обнаженной, точно живая статуя, какой он обладал бы глазами и кистью. Она сопротивлялась, и, когда сказала ему, как и при первом свидании, что его желание безумно, он ответил ей, как и в тот раз, да, любовь безумна, и стал срывать с нее платье.

И вот она стояла посреди мастерской и думала лишь о своем животе, боясь опустить на него глаза, но он был перед глазами таким, каким она знала его по тысячекратным отчаянным взглядам в зеркало; ей казалось, у нее нет ничего, кроме живота, ничего, кроме сморщенной, уродливой кожи, она ощущала себя женщиной на операционном столе, женщиной, которая не смеет ни о чем думать, а должна лишь подчиняться и верить, что все пройдет, что операция и боль кончатся и теперь надо только выдержать.

А художник, берясь за кисть, макал ее в черную краску и прикладывал к ее плечу, пупку, ногам, а потом, отступая на шаг, хватался за фотоаппарат; потом отвел ее в ванную комнату, велел лечь в пустую ванну и положил на нее металлический змеевидный шланг, на конце которого было дырчатое устье душа, и сказал, что эта металлическая змея выплевывает не воду, а смертоносный газ и лежит на ее теле, как тело войны на теле любви; а потом снова поднял ее и поставил на другое место и снова стал фотографировать, а она послушно шла и уже не пыталась прикрыть живот, но все время видела его перед глазами, видела глаза художника и свой живот, свой живот и глаза художника…

Но когда разрисованную мамочку он положил на ковер и стал ее любить рядом с античной головой, прекрасной и холодной, она больше не выдержала и расплакалась в его объятиях, но он, верно, не понял смысла ее плача, ибо был убежден, что его собственная дикая страсть, обращенная в нескончаемое, буйное движение, не может вызывать в ответ ничего, кроме слез наслаждения и счастья.

Мамочка поняла, что художник не угадал причины ее слез, и перестала плакать. Но когда пришла домой, у нее на лестнице закружилась голова; она упала и расшибла колено. Испуганная бабушка отвела дочь в ее комнату, пощупала лоб и поставила под мышку градусник.

У мамочки был сильный жар. Мамочка получила нервное расстройство.

10

Несколькими днями позже чешские парашютисты, засланные из Англии, застрелили немецкого правителя чешских земель; было объявлено осадное положение, и на перекрестках появились плакаты с длинным перечнем казненных. Мамочка лежала в постели, и каждый день приходил врач и делал ей инъекции в зад. Как-то раз к ее постели подошел супруг, взял ее руку и долго смотрел ей в глаза; мамочка знала, что причину ее нервного потрясения он усматривает в ужасах Истории, и со стыдом осознала, что обманывает его, тогда как он добр к ней и в трудную минуту хочет быть ее другом.

К тому же служанка Магда, которая жила на вилле уже несколько лет и о которой бабушка любила говорить в духе прочной демократической традиции, что видит в ней скорее члена семьи, чем наемную силу, однажды пришла вся в слезах, так как ее жениха схватило гестапо. И вправду, вскоре его имя, написанное черными буквами по темно-красному фону объявления, появилось в перечне казненных, и Магда получила несколько дней отпуска, чтобы съездить к его родителям. По возвращении она рассказывала, что родителям жениха не отдали даже урны с прахом сына и что они уже никогда не узнают, где его останки. Она опять расплакалась и плакала чуть ли не каждый день. В основном плакала в своей комнатенке, и ее рыдания были приглушены стеной, но, случалось, она заливалась слезами и за обедом; с тех пор как ее постигло горе, семья сажала ее за общий стол (прежде она ела одна в кухне), и исключительность этой ежедневной полуденной любезности напоминала ей, что она в трауре и вызывает жалость: у нее краснели глаза, из-под век выкатывалась слеза и падала на кнедлики в соусе; Магда старалась скрыть слезы, но тем больше привлекала к себе внимание, и кто-то всякий раз произносил ободряющее слово, на что она отвечала громкими всхлипами.

Все это Яромил наблюдал, словно волнующий спектакль; он даже мечтал увидеть слезу в девичьем глазу и как девичий стыд попытается скрыть печаль, но как печаль в конце концов одолеет стыд и даст слезе выкатиться. Он впивался взглядом (потаенно, ибо чувствовал, что делает что-то недозволенное) в ее лицо, и его заливало какое-то теплое волнение и желание покрыть это лицо нежностью, гладить его и утешать. А оставаясь вечерами один, он, закутавшись в одеяло, рисовал себе ее голову с большими карими глазами и представлял, как ласкает ее и говорит не плачь, не плачь, не плачь, потому что не находил других слов, которые сумел бы ей сказать.

Примерно в то же время мамочка закончила свое неврологическое лечение (прошла домашний недельный курс сном) и снова начала ходить по квартире, делать покупки и заниматься хозяйством, хотя постоянно жаловалась на головную боль и сердцебиение. В один прекрасный день она села за столик и стала писать письмо. Едва написав первую фразу, тотчас поняла, что художник найдет ее сентиментальной и глупой, и испугалась его осуждения; а потом успокоилась. подумав, что это слова, на которые она не требует и не просит ответа, последние слова, обращенные к нему; эта мысль придала ей смелости, и потому она продолжала; с чувством облегчения (и удивительной строптивости) создавала фразы и, создавая их, будто и впрямь становилась самой собой, той, какой была до знакомства с художником. Она писала, что любила его и что никогда не забудет чудесных дней, прожитых с ним, но что настала пора сказать ему правду: она другая, совершенно другая, чем он думает, на самом деле она обыкновенная и старомодная женщина, которая боится, что однажды не сможет смотреть сыну в глаза.

Значит ли это, что она наконец отважилась сказать ему правду? Ах, вовсе нет. Она не написала ему, что любовное счастье, о котором говорила, было для нее лишь мучительным напряжением, она не написала ему, как стыдилась своего обезображенного живота, не написала, как рухнула и расшибла колено и целую неделю лечилась сном. Не написала ему, поскольку такая искренность была ей несвойственна, а она хотела снова стать самой собой, но быть самой собой значило быть неискренней; ведь напиши она ему искренне обо всем, это походило бы на то, как если бы она снова лежала перед ним обнаженная с морщинистым животом. Нет, она уже не хотела выставлять напоказ ни тело свое, ни душу, а хотела обезопасить себя целомудренностью, и потому пришлось быть неискренней и писать лишь о своем ребенке и святых обязанностях матери. В конце письма она уже и сама верила, что не ее живот и не напряженный бег за идеями художника вызвали у нее нервное потрясение, а ее великие материнские чувства взбунтовались против великой, но грешной любви.

И в эти минуты она видела себя не только бесконечно печальной, но и величественной, трагичной и стойкой; печаль, вызывавшая еще недавно лишь одну боль, теперь, описанная высокими словами, доставляла ей утешительное наслаждение; это была прекрасная печаль, и она, осиянная ее меланхолическим светом, казалась себе печально прекрасной.

Какие потрясающие совпадения! Яромил, который тогда же целыми днями наблюдал за плачущим глазом Магды, глубоко постиг красоту печали и весь погрузился в нее. Он снова пролистывал книгу, что дал ему художник, и без конца читал стихи Элюара, околдованный отдельными восхитительными строками: В тишине ее тела таился снежок цвета глаза; или: Вдали море омывающее твой глаз; или: Здравствуй печаль ты вписана в очи любимые мною. Элюар стал поэтом Магдиного тихого тела и ее глаз, омытых морем слез; всю свою жизнь Яромил видел заколдованной в единственной строке: Печаль прекрасный лик. Да, это была Магда: прекрасная ликом печаль.

Однажды вечером все ушли в театр, и он остался с Магдой на вилле один; он наизусть знал весь домашний распорядок и был уверен, что Магда, как обычно, будет купаться. Поскольку родители с бабушкой планировали посещение театра за неделю вперед, у него было время все подготовить; уже за несколько дней в двери ванной он размоченным хлебным мякишем легко закрепил в вертикальном положении клапан замочной скважины, затем вытащил ключ, закрывавший просвет в замке, и спрятал его; отсутствия ключа никто не заметил, ибо члены семьи не имели привычки запираться и пользовалась им одна Магда.

Дом утих и опустел, у Яромила сильно колотилось сердце. Он сидел наверху в своей комнате, положив перед собой книгу на тот случай, если кто-нибудь застигнет его врасплох и спросит, что он делает; но книгу он не читал, а все время прислушивался. Наконец раздались звуки воды, пробивавшейся по трубопроводу, и удары струи о дно ванны Яромил выключил на лестнице свет и, крадучись, стал спускаться: отверстие в замке было открытым, и он, приставив к нему глаз, увидел склоненную над ванной Магду, уже без платья, с обнаженной грудью, в одних трусиках. Страшно билось сердце, ибо он видел то, что никогда не видел, и понимал, что сейчас увидит еще больше, чему уже никто не сможет помешать. Магда выпрямилась, подошла к зеркалу (он видел ее в профиль), с минуту смотрела на себя, потом снова повернулась (он видел ее спереди) и направилась к ванне; остановилась, сняла трусики, отбросила их (он все еще видел ее спереди) и вошла в ванну.

И в ванне Яромил продолжал видеть ее сквозь свой просвет; но поскольку гладь воды достигала ее плеч, он снова видел лишь одно лицо; то самое знакомое, печальное лицо, и глаз, омытый морем слез, но вместе с тем это было и совсем другое лицо; к нему он должен был домыслить (сейчас, на будущее и навсегда) нагую грудь, живот, бедра, зад; это было лицо, осиянное наготой тела, будившее в нем нежность; но и эта нежность была иной: в ней раздавались учащенные удары его сердца.

А потом вдруг он заметил, что Магда смотрит прямо в его глаза. Она смотрела в замочную скважину и мягко (немного смущенно, но ласково) улыбалась. Он мгновенно отступил от двери. Видела она его или нет? Он много раз проверял и убедился, что с другой стороны глаз не должен быть виден. Но как объяснить взгляд и улыбку Магды? Или она смотрела в том направлении просто случайно и улыбалась только предположению, что Яромил может подглядывать? Но как бы то ни было, встреча с Магдиным взглядом так смутила его, что он больше не решался приблизиться к двери.

Когда чуть позже он успокоился, пришла мысль, перечеркнувшая все виденное и пережитое: ванная не заперта, и Магда не сказала ему, что идет купаться. Стало быть, он мог бы изобразить, что ничего не знает, и как ни в чем не бывало войти в ванную. И у него снова забилось сердце; он представил себе, как пораженно остановится в дверях и, быстро проговорив я только возьму свою щетку, пройдет мимо нагой Магды, не сразу сообразившей, что сказать; ее красивое лицо зальется краской, как случалось за обедом, когда на глаза навертывались неожиданные слезы, а он, минуя ванну, устремится прямо к умывальнику, над которым на полочке лежит щетка, возьмет ее, потом подойдет к ванне, наклонится к Магде, к ее нагому телу, что светится под зеленоватым фильтром воды, и, вновь заглянув в ее стыдливое лицо, погладит его… Ах, когда он представил себе все до этой минуты, его окутало облако волнения, сквозь которое он уже ничего не видел и ничего не мог вообразить.

Чтобы его появление выглядело естественно, он снова, крадучись, поднялся к себе, а потом, шумно ступая на каждую ступеньку, сошел вниз; чувствовал, как весь дрожит, и опасался, что не сможет сказать я только возьму свою щетку; однако продолжал идти и почти приблизился к ванной; сердце билось, перехватывало дыхание, но услышав: «Яромил, я купаюсь! Не входи сюда!», свернул из прихожей в сторону кухни, открыл в нее дверь, словно за чем-то пришел туда, и снова поднялся наверх.

И только там его осенило, что Магдины неожиданные слова вовсе не были поводом для того, чтобы так опрометчиво капитулировать; ведь ему стоило только сказать: Магда, я хочу взять свою щётку и войти, и Магда наверняка не стала бы на него жаловаться, потому что он всегда к ней хорошо относился и она очень любила его. И он снова представил себе, что он в ванной комнате и перед ним лежит в ванне обнаженная Магда и говорит не входи сюда, сейчас же ступай прочь, но она не в силах ничего сделать, не в силах защититься, она так же беспомощна, какой беспомощной была против смерти своего жениха, потому что лежит в плену ванны, а он склоняется к ее голове, к ее большим карим глазам…

Но все это безвозвратно упущено, и сейчас Яромил лишь слышал слабенький звук воды, вытекавшей из ванны в дали каналов; безвозвратность этой прекрасной возможности дразнила его, он знал, что вечер, когда он останется дома наедине с Магдой, так скоро не наступит, а если и наступит, то задолго до этого ключ придется водворить на место, и Магда определенно запрется. Вытянувшись, он лежал на тахте в отчаянии. Но больше, чем утраченная возможность, его мучило безнадежное ощущение собственной робости, собственной слабости, собственного нелепого сердцебиения, мучило то, что лишило его самообладания и все погубило. Его охватила непреодолимая неприязнь к самому себе.

Однако что делать с такой неприязнью? Это нечто иное, чем печаль; пожалуй, даже прямая противоположность печали; когда кто-то плохо относился к Яромилу, он часто запирался в своей комнате и плакал; но это были счастливые, даже блаженные слезы, чуть ли не слезы любви, когда Яромил жалел и утешал Яромила, заглядывая ему в душу; но эта внезапная неприязнь, открывшая Яромилу неловкость Яромила, отталкивала и отвращала его от собственной души! Неприязнь была однозначна и лаконична, как оскорбление; как пощечина; от нее можно было спастись только бегством.

Но если мы вдруг обнаруживаем собственное ничтожество, куда бежать от него? От унижения можно бежать только вверх. И вот он сел за свою парту, открыл книжку (ту редкую книжку, какую дал ему художник, сказав при этом, что никому не дал бы ее, кроме него) и силился сосредоточиться на стихах, которые любил больше других. И снова там было вдали море омывающее твой глаз, и снова он видел перед собою Магду, там был и снежок в тишине ее тела, и плещущий звук воды доносился до этого стихотворения, как звук реки сквозь закрытое окно. Яромила залила тоска, и он закрыл книжку. Потом, взяв бумагу и карандаш, стал писать сам. Писал на манер Элюара, Незвала, Библа[1], Десноса, одну короткую строку под другой, без ритма и рифмы. Это была вариация того, что он читал, но и того, что пережил сам; там была печаль, которая тает водой обращаясь, там была зеленая вода, чья гладь поднимаясь все выше и выше подступает к моим глазам, и было там тело, печальное тело, тело в воде, к которому я иду и иду неоглядной водой.

Он много раз читал свое стихотворение вслух певучим, патетическим голосом и восхищался. Прообразом стихотворения были Магда в ванне и он с лицом, прижатым к дверям; значит, он не оказался за гранью своего переживания; но поднялся высоко над ним; неприязнь к самому себе осталась внизу; там, внизу, у него потели от волнения руки и учащалось дыхание; здесь, наверху, в стихотворении, он был высоко над своим убожеством; история с замочной скважиной и собственной трусостью превратилась в простой трамплин, над которым он теперь летал; он уже не был подчинен пережитому, а пережитое было подчинено тому, что он написал.

На другой день он попросил у дедушки одолжить ему пишущую машинку; переписал стихотворение на специальную бумагу, и оно стало еще прекраснее, чем когда он читал его вслух, ибо было уже не простой чередой слов, а вещью; его самостоятельность казалась еще бесспорнее; обыкновенные слова живут на свете для того, чтобы погибнуть, как только произнесут их, ибо служат разве что мигу общения; они подчинены вещам и лишь обозначают их; но теперь слова сами стали вещью, ничему не подчиняясь; теперь они предназначены не для мгновенного общения и быстрой гибели, а для долгой жизни.

Вчерашние треволнения Яромила пусть и содержались в стихотворении, но одновременно они в нем медленно умирали, как умирает семя внутри плода. Я под водой и сердца моего удары торят круги на глади; запечатленный в строке мальчик, дрожащий перед дверью ванной, одновременно в той же строке медленно погибал; строка перерастала и продолжала его. Ах, любовь моя водяная, говорила другая строка, и Яромил знал, что любовь водяная — это Магда, но знал и то, что в этих словах никто иной не нашел бы ее, что в них она затеряна, невидима, погребена; написанное им стихотворение было абсолютно самостоятельным, независимым и закрытым, как самостоятельна, независима и закрыта сама реальность, которая, ни с кем не договариваясь, просто есть; независимость стихотворения одарила Яромила превосходным укрытием, вожделенной возможностью иной жизни; это так увлекало его, что на следующий день он попытался написать новые строки и постепенно с головой окунулся в это занятие.

11

Хотя она, выздоравливая, уже поднялась с постели и ходит по дому, ей не весело. Она отвергла любовь художника, но взамен не обрела любви супруга. Папочка Яромила так редко бывает дома! Все уже привыкли к тому, что возвращается он поздно ночью, привыкли и к тому, что часто предупреждает о своей многодневной отлучке по делам службы, но на этот раз он, так и не предупредив, вечером домой не вернулся, и у мамочки о нем нет вестей.

Яромил так редко видит папочку, что даже не замечает его отсутствия, и лишь думает о стихах в своей комнатушке; чтобы стихи стали настоящими стихами, они должны быть прочитаны кем-то другим; только тогда они докажут, что являются не просто зашифрованным дневником, а могут жить самостоятельной, независимой от автора жизнью. Поначалу он решил показать свои стихи художнику, но они так много значили для него, что он не отважился идти на риск и дать их читать столь строгому судье. Он мечтал о таком, кто восторгался бы ими так же, как он сам, и в скором времени понял, кому предназначено быть первым читателем его поэзии; он видел его бродившим по дому с печальными глазами и больным голосом и, казалось, искавшим встречи с его стихами; в сильном волнении Яромил дал мамочке несколько аккуратно отпечатанных стихов и убежал к себе в комнату, чтобы дождаться там, пока она не прочтет их и не позовет его.

Она читала и плакала. Возможно, она даже не понимала, почему она плачет, но это нетрудно угадать; она плакала, пожалуй, четырьмя видами слез:

прежде всего, она была поражена сходством строк Яромила со стихами, которые давал ей читать художник, и из глаз выкатились слезы сожаления, зароненного в ней потерянной любовью;

затем она почувствовала какую-то смутную печаль, навеянную стихами сына; вспомнила, что муж уже второй день, не предупредив ее, не возвращается домой, и из глаз хлынули слезы унизительной обиды;

но следом потекли слезы утешения, ибо сын так конфузливо и преданно прибежал к ней, что своими чувствами пролил бальзам на все ее раны;

а когда она прочла стихи несколько раз подряд, выступили наконец и слезы умилительного восторга; пусть стихи и показались ей непонятными, но в них она усмотрела больше содержания, чем могла осмыслить, стало быть, она и вправду мать необыкновенного ребенка.

Она позвала его; но когда он предстал перед ней, она почувствовала себя так же неуверенно, как перед художником, расспрашивавшим ее о книгах, которые дал ей почитать; она видела перед собой склоненную голову сына, жадно ожидавшего ответа, и, не найдя, что сказать, лишь прижала и поцеловала его. Яромил волновался и рад был, что может уткнуться головой в мамочкино плечо, а мамочка, почувствовав в объятиях хрупкость его детской фигурки, отогнала от себя давящий призрак художника и, набравшись смелости, заговорила. Но голос ее дрожал по-прежнему, а глаза увлажнялись слезами, и для Яромила это было важнее, чем произнесенные ею слова; дрожь в голосе и слезы на глазах явились для него святой порукой, что в его стихах — сила; настоящая, действенная сила.

Темнело, папочка не приходил, и мамочка подумала, что Яромил наделен такой нежной красотой, что с ним не могут сравниться ни муж, ни художник; эта нелепая мысль неотступно преследовала ее; и она начала Яромилу рассказывать, как в пору беременности с мольбой смотрела на статуэтку Аполлона. «Видишь, ты и в самом деле красив как Аполлон, ты похож на него. Это не просто поверье, что в ребенке остается что-то, о чем думает будущая мать. И лиру тоже ты получил от него».

А потом поведала ему, что литература всегда была самой сильной ее любовью и что в университет она пошла изучать именно литературу, да только супружество (она не сказала беременность) помешало ей целиком отдаться своему призванию; и если она видит сейчас в Яромиле поэта (да, она была первая, кто присвоил ему это великое звание), для нее это нежданный, но и долгожданный сюрприз.

В этот вечер они долго беседовали, и наконец оба, мать и сын, двое незадачливых любовников, обрели друг в друге утешение.

Часть вторая, или Ксавер

1

Внутри здания он еще слышал шум перемены, которая вот-вот должна кончиться; в класс войдет старый математик и примется терзать учеников цифрами, начертанными на черной доске; жужжание заблудившейся мухи заполнит бесконечное пространство между вопросом учителя и ответом ученика… Но он уже будет далеко!

После большой войны прошел год; была весна и светило солнце; он улицами шел к Влтаве, а потом медленным шагом фланировал вдоль набережной. Вселенная пяти школьных уроков была далеко позади, и с ней связывал его лишь маленький коричневый портфель, в котором он нес несколько тетрадей и один учебник.

Он подошел к Карлову мосту. Аллея скульптур над водой звала его перейти на другую сторону реки. Всякий раз, когда он прогуливал уроки (а прогуливал он часто и с удовольствием), его тянуло к Карлову мосту, и он проходил его из конца в конец. Он знал, что и сегодня пойдет той же дорогой и остановится там, где под мостом уже не вода, а сухой берег и на нем старый желтый дом; на четвертом этаже дома, как раз на уровне парапета моста и на расстоянии одного прыжка, — окно; он любил смотреть на него (оно всегда было закрыто) и думать о том, кто живет за этим окном.

Сегодня в первый раз (наверное, потому что стоял удивительно солнечный день) окно было открыто. По одну его сторону висела клетка с птицей. Он остановился и стал разглядывать эту небольшую клетку в стиле рококо, изящно свитую из белой крученой проволоки, и вдруг заметил, что в полумраке комнаты вырисовывается фигура: хотя видел он ее со спины, но сразу понял, что это женщина, и возмечтал, чтобы она повернулась к нему лицом.

Фигура и в самом деле двинулась, но в обратном направлении; она исчезла во тьме. Однако окно оставалось открытым, и он воспринял это как призыв, как тихий, доверительно посланный ему знак.

Он не смог устоять. Вскочил на парапет. Окно было отделено от моста глубокой выемкой, выстланной мостовым камнем. Портфель в руке мешал ему. Закинув его в открытое окно сумеречной комнаты, он прыгнул за ним.

2

Высокое прямоугольное окно, в которое Ксавер впрыгнул, было такого размера, что, разведя руки, он касался ими внутренних его стен, а своим ростом целиком заполнял его высоту. Он осмотрел комнату, начав с задней стены и кончая окном (как тот, кого всегда занимают дали), и потому прежде всего увидел впереди дверь, потом слева у стены пузатый шкаф, справа деревянную кровать, а посредине круглый стол, застланный вязаной скатертью, на которой стояла ваза с цветами. Только сейчас он наконец заметил свой портфель, лежавший внизу под окном на бахромчатом крае дешевого ковра.

Пожалуй, в ту минуту, когда он увидел портфель и хотел было спрыгнуть за ним, в сумрачной глубине открылась дверь и в ней появилась женщина. Она заметила его мгновенно; ведь в комнате стоял полумрак, а в окно лился свет, словно в комнате была ночь, а за окном — день; мужчина в проеме окна показался женщине черным силуэтом на золотом фоне света; это был мужчина между днем и ночью.

Если женщина, ослепленная светом, не могла разглядеть черты мужского лица, Ксавер в этом смысле был в более выгодном положении; его зрение уже так свыклось с полумраком, что он сумел хотя бы приблизительно уловить мягкость женского абриса и меланхоличность ее лица, бледность которого осветила бы даже дата в непроглядной тьме; остановившись в дверях, женщина изучала Ксавера; она не была ни столь непосредственна, чтобы шумно выразить свой испуг, ни столь смела, чтобы сохранить самообладание и заговорить с ним. Только после долгих мгновений, когда они смотрели в нечеткие лица друг друга, Ксавер произнес: «Здесь мой портфель».

«Портфель?» — спросила она и, словно бы звук голоса Ксавера снял с нее первичное оцепенение, закрыла за собой дверь.

Ксавер, присев в окне на корточки, указывал туда, где лежал портфель: «У меня там много важных вещей. Тетрадь по математике, учебник природоведения и еще тетрадь с упражнениями по чешской стилистике. В этой тетради даже последнее задание на тему: Как пришла к нам весна. Я жутко корпел над ним и не хотел бы снова выдавливать его из мозгов». Женщина сделала еще несколько шагов в глубь комнаты, и Ксавер увидел ее в более ярком свете. Его первое впечатление было верным: он увидел на ее неясном лице два больших плавающих глаза, и его осенило еще одно слово: испуг; причем испуг, вызванный вовсе не его внезапным вторжением, а испуг давнишний, испуг, застывший на лице женщины в виде больших расширенных глаз, в виде бледности, в виде жестов, за которые она как бы постоянно просила извинения.

Да, и в самом деле она просила извинения! «Извините, — сказала она, — не знаю, как могло случиться, что ваш портфель очутился в нашей комнате. Минуту назад я здесь убирала и ничего лишнего не обнаружила».

«И все-таки, — сказал Ксавер, сидя на корточках в окне и указывая пальцем на ковер. — К моей великой радости, портфель здесь».

«Я тоже очень рада, что вы его нашли», — сказала она, улыбаясь.

Теперь они стояли друг против друга, их разделял стол под вязаной скатеркой, а на ней — стеклянная ваза с цветами из вощеной бумаги.

«Да, было бы досадно, если бы я не нашел его, — сказал Ксавер. — Училка чешского ненавидит меня, и, потеряй я тетрадь с домашними заданиями, мне грозило бы остаться на второй год».

На лице женщины выразилось сочувствие; ее глаза сделались такими большими, что Ксавер видел только их, словно ее лицо и тело были всего лишь их сопровождением, их шкатулкой; он не знал даже, как выглядят отдельные черты лица женщины и пропорции ее тела, все это задерживалось лишь на краю сетчатки; основное же впечатление от ее фигуры создавали огромные глаза, заливавшие все ее тело коричневатым светом.

Сейчас Ксавер, обойдя стол, шагнул к этим глазам. «Я бывалый второгодник, — сказал он и обнял женщину за плечи (ах, плечо было мягким, словно грудь!). — Поверьте, — продолжал он, — нет ничего более грустного, чем спустя год войти в тот же класс, сидеть за той же партой…»

Тут он увидел, что карие глаза поднимаются к нему, и волна счастья окатила его; Ксавер знал, что теперь он мог бы опустить руку ниже и коснуться груди, живота и всего, чего бы ни захотел, ибо испуг, который безраздельно владел женщиной, отдавал ее покорной в его объятия. Но он не сделал этого; он сжимал ладонью плечо женщины, столь прекрасную, округлую верхушку тела, и это ощущение казалось ему достаточно полным, достаточно волнующим; он не хотел ничего большего.

С минуту они стояли недвижно, и вдруг женщина вся обратилась в слух. «Вы должны немедленно исчезнуть. Муж возвращается!»

Что было бы проще: взять портфель, прыгнуть на окно, с окна на мост, но Ксавер поступил иначе. Его охватило блаженное чувство: он должен остаться здесь с женщиной, ибо ей грозит опасность. «Я не могу покинуть вас!»

«Мой муж! Уходите!» — испуганно просила женщина.

«Нет, я останусь с вами! Я не трус!» — сказал Ксавер; тем временем с лестницы уже явственно доносились шаги.

Женщина пыталась оттеснить Ксавера к окну, но он знал, что не вправе покидать ее в минуту опасности. Уже слышно было, как в глубине квартиры открывается дверь, и Ксавер в последнюю минуту бросился на пол и залез под кровать.

3

Пространство от пола до потолка, созданного пятью досками, меж которых прогибался рваный соломенный тюфяк, было ничуть не больше, чем пространство гроба; но в отличие от гроба оно было душистым (приятно пахло соломой), с хорошей акустикой (по полу гулко разносились звуки шагов) и с широким обзором (прямо над собой он видел лицо женщины, которую не имеет права покинуть, лицо, отраженное на сером фоне тюфяка, лицо, пронзенное тремя стеблями соломы, торчавшими из мешковины).

Шаги, которые он слышал, были тяжелыми; повернув голову, он увидал на полу сапоги, топавшие по комнате. А потом, услыхав женский голос, не мог избавиться от легкого, но все же режущего ощущения жалости: голос звучал так же меланхолично, испуганно и заманчиво, как за минуту до этого, когда обращался к нему. Но Ксавер был достаточно благоразумен, чтобы побороть внезапную прихоть ревности; он понял, что женщина в опасности и защищается тем, чем обладает: своим лицом и своей печалью.

Потом он услышал мужской голос и подумал, что он подобен черным сапогам, шагавшим по полу. Затем услышал, как женщина говорит нет, нет, нет, как пара ног шатко приближается к его прибежищу и как низкий потолок, под которым он лежит, все больше прогибаясь, вот-вот коснется его лица.

И снова слышно было, как женщина говорит нет, нет, нет, только не сейчас, прошу тебя, а Ксавер видел на грубом полотне тюфяка, в сантиметре от глаз, ее лицо, и ему казалось, что это лицо делится с ним своим унижением.

Он хотел выпрямиться в своем гробу, хотел спасти женщину, но знал, что не имеет на то права. А лицо женщины было так близко над ним, оно склонялось к нему, умоляло его, и из него торчали три стебля соломы, словно это были три пронзившие ее лицо стрелы. Потолок над Ксавером ритмично прогибался, и стебли, словно три пронзавшие ее лицо стрелы, в том же ритме касались носа Ксавера и щекотали так, что Ксавер внезапно чихнул.

Всякое движение сверху прекратилось. Кровать застыла, не слышно было даже дыхания. И Ксавер тоже замер. Потом прозвучало: «Что это было?» — «Я ничего не слыхала, мой дорогой», — ответил женский голос. И снова, после минутной тишины, раздался мужской голос: «А чей это портфель?» Потом гулко раздались шаги, и видно было, как сапоги затопали по комнате.

Надо же, мужчина на постели был в сапогах, подумал Ксавер и возмутился; понял, что пробил его час. Опершись на локоть, он высунулся из-под кровати настолько, чтобы видеть, что происходит в комнате.

«Кто у тебя здесь? Куда ты его спрятала?» — орал мужской голос, и Ксавер увидел над черными сапогами темно-синие галифе и темно-синюю рубаху полицейской формы. Мужчина испытующе оглядывал комнату, а потом бросился к шкафу, который своей пузатостью наводил на мысль, что внутри скрывается любовник.

Тут Ксавер выскочил из-под кровати, неслышно, как кошка, и, как пантера, проворно. Мужчина в форме открыл шкаф, набитый платьями, и ощупал их. Но Ксавер уже стоял позади него, и когда мужчина снова запустил руку во тьму одежды, чтобы нащупать спрятанного любовника, Ксавер схватил его сзади за воротник и быстро впихнул внутрь шкафа. Закрыв дверь, запер ее на ключ, вытащил его, сунул в карман и повернулся к женщине.

4

Стоя против больших карих глаз, он позади себя слышал удары в утробе шкафа, шум и крик, что звучали под сурдинку одежды так глухо, что слов в грохоте ударов было не разобрать.

Он подсел к большим глазам, обнял рукой плечо и лишь теперь, почувствовав нагую кожу, понял, что женщина в легкой комбинации, под которой вздымается обнаженная грудь, нежная и упругая.

Буханье в шкафу раздавалось по-прежнему, и Ксавер обеими руками держал женщину за плечи, пытаясь ощутить четкость их линий, все время терявшуюся в разливе ее глаз. Он уговаривал ее ничего не бояться и показывал ей ключ в доказательство того, что шкаф крепко заперт, что тюрьма ее мужа дубовая и что узник не сможет ни открыть, ни взломать ее. Потом он стал целовать женщину (продолжая держать ее за нежные плечи, которые были так сладостны, что он не решался опустить руку ниже и коснуться ее грудей, словно не был достаточно стойким, чтобы противиться их обольстительности), и снова казалось ему, что, лаская губами ее лицо, он тонет в бескрайних водах.

«Что нам делать?» — услышал он ее голос.

Он ласкал ее плечи, просил ни о чем не беспокоиться, говорил, что им теперь хорошо, что он счастлив и что грохот в шкафу занимает его теперь не более, чем звук бури, звучащий на граммофонной пластинке, или лай собаки, привязанной к будке на другом конце города.

Чтобы показать свою власть над происходящим, он встал и окинул взглядом комнату. Засмеялся, увидев на столе черную дубинку. Схватил ее, подошел к шкафу и в ответ на раздававшиеся изнутри удары несколько раз стукнул дубинкой по двери шкафа.

«Что нам делать?» — повторила свой вопрос женщина, и Ксавер ответил ей: «Уйдем».

«А он как?» — спросила женщина, и Ксавер ответил: «Человек выдерживает без еды две-три недели. Когда через год мы вернемся сюда, в шкафу найдем скелет, одетый в форму и сапоги», и он снова подошел к бухающему шкафу и ударил по нему дубинкой; смеясь, он смотрел на женщину и мечтал, чтобы она смеялась вместе с ним.

Но женщина не смеялась, а спросила: «Куда же мы пойдем?»

Ксавер сказал ей, куда они пойдут. Но женщина возразила, объяснив, что здесь она дома, а там, куда Ксавер хочет ее увести, у нее не будет ни своего комода, ни птицы в клетке. Ксавер сказал, что дом — это не комод и не птица в клетке, а любимый человек рядом. А потом поведал ей, что у него самого нет дома, вернее, его дом в его шагах, в его ходьбе, в его дорогах. Что его дом там, где открываются неведомые горизонты. Что он может жить, лишь переходя из одного сна в другой, из одного края в другой, а если бы надолго остался в одной обстановке, он умер бы, как умрет ее муж, останься он в шкафу более двух недель.

При этих словах оба вдруг заметили, что шкаф затих. Тишина была такой выразительной, что отрезвила обоих. Она походила на тишину после бури; в клетке запела канарейка, а в окно полился свет закатного солнца. Это было прекрасно, как приглашение в дорогу. Это было прекрасно, как отпущение грехов. Это было прекрасно, как смерть полицейского.

Женщина, впервые коснувшись Ксавера, погладила его по лицу; и Ксавер, тоже впервые, увидел ее не в расплывчатых, а четких очертаниях. Она сказала ему: «Да. Пойдем. Пойдем, куда захочешь. Только подожди минуту, я захвачу кое-какие вещи в дорогу».

Она еще раз погладила его, улыбнулась ему и пошла к двери. Он смотрел на нее глазами, исполненными умиротворения; он видел ее походку, мягкую и плавную, как течение воды, обращенной в тело.

Потом он лег на кровать, испытывая блаженство. Шкаф затих, словно мужчина в нем уснул или повесился. Эта тишина была наполнена пространством, которое вошло сюда в окно вместе с шумом Влтавы и далекими криками города, криками столь далекими, что они походили на голоса леса.

Ксавер чувствовал, что вновь одержим дорогами. И нет ничего прекраснее минуты перед дорогой, минуты, когда завтрашний горизонт придет навестить нас и поведать свои обещания. Ксавер лежал на мятых покрывалах, и все сливалось в восхитительном единстве: мягкая кровать, подобная женщине, женщина, подобная воде, и воображаемая под окнами вода, подобная текучему ложу.

И еще он увидел, как вошла женщина. Она была в голубом платье, голубом, как вода, голубом, как горизонты, в которые он завтра нырнет, голубом, как сон, в который он неудержимо падал.

Да. Ксавер уснул.

5

Ксавер спит не ради того, чтобы набраться сил для бдения. Нет, это монотонное качание маятника сон-бдение, совершаемое триста шестьдесят пять раз в году, ему неведомо.

Сон для него не противостоит жизни; сон для него жизнь, а жизнь — сон. Он переходит из одного сна в другой, словно переходит из одной жизни в другую.

Сейчас тьма, тьма непроглядная, но вдруг с высоты опускаются пучки света… Этот свет ширится люцернами; в кругах, вырезанных из тьмы, видны густо падающие снежинки.

Он вбежал в дверь низкого строения, быстро пересек зал и вышел на перрон, где стоял подготовленный к отходу состав с освещенными окнами; вдоль него двигался старик с фонарем и запирал двери вагонов. Ксавер поспешно вскочил в поезд, когда старик уже поднял фонарь, с другого конца перрона донесся протяжный гудок, и поезд тронулся.

6

Он остановился на площадке вагона и, глубоко дыша, старался перевести дух. Он опять пришел в последнюю минуту, а приход в последнюю минуту ублаготворял его гордыню: все прочие приходили вовремя, согласно заранее продуманному плану, проживая жизнь без всяких неожиданностей, словно переписчики текстов, указанных им учителем. Он представлял их в купе поезда, сидящими на загодя отведенных местах, занятыми плоскими разговорами, беседующими о домике в горах, в котором проведут неделю, о дневном распорядке, который они изучили еще в школе, чтобы жить вслепую, по памяти, без единой промашки.

Но Ксавер пришел экспромтом, в последнюю минуту, поддавшись осенившей его идее и неожиданному решению. Сейчас он стоял на площадке вагона и удивлялся тому, что, собственно, побудило его участвовать в школьном походе с занудливыми однокашниками и плешивыми учителями, в чьих усах ползают вши.

Он пошел по вагону: мальчики стояли в проходах и, согревая дыханием замерзшее стекло, пялились в оттаявший глазок; другие лежали на полках, над головами — лыжи, наперекрест прислоненные к сеткам для чемоданов; где-то резались в карты, а в одном купе тянули бесконечную песню с примитивной мелодией и двумя нескончаемо повторяемыми словами: канарейка умерла, канарейка умерла, канарейка умерла…

У этого купе он остановился и заглянул внутрь: там были три мальчика из выпускного класса и с ними белокурая девушка, его одноклассница; увидев его, она покраснела, но ничего не сказала, словно испугалась, что ее поймали с поличным, и потому, глядя на Ксавера большими глазами, продолжала открывать рот и петь: канарейка умерла, канарейка умерла, канарейка умерла…

Ксавер, оторвавшись от белокурой девушки, миновал следующее купе, откуда неслись другие студенческие песни и гомон игр, и вдруг увидел идущего навстречу мужчину в форме проводника, который останавливался у некоторых купе и просил предъявить билеты. Форма, однако, не сбила Ксавера с толку: под козырьком фуражки он узнал старого латиниста и сразу сообразил, что встречаться с ним ему ни к чему: во-первых, у него нет билета, а во-вторых, он ужасно давно (даже не помнит, как давно!) не был на уроке латыни.

Итак, воспользовавшись минутой, когда латинист заглянул в купе, Ксавер прошмыгнул мимо него на площадку, из которой вели две двери в две кабинки: одна в умывальню, другая — в туалет. Он открыл дверь в умывальню и был потрясен, узрев там учительницу чешского, строгую пятидесятилетнюю даму, крепко державшую в объятиях его однокашника, который сидел на первой парте и которым Ксавер, иногда присутствуя на уроке, напрочь пренебрегал. Увидев Ксавера, возбужденные любовники быстро оторвались друг от друга и склонились над рукомойником; под тонкой струйкой воды, сочившейся из крана, они стали усердно тереть руки.

Не желая мешать им, Ксавер снова вышел на площадку; увидел там белокурую одноклассницу, в упор смотревшую на него большими голубыми глазами; губы ее не двигались и уже не пели песню о канарейке, куплеты которой Ксавер считал бесконечными. Ах, какое безрассудство, подумал он, верить, что существует песня, которая никогда не кончается; будто все на свете уже с самого начала не есть предательство!

Эта мысль не покидала его, когда он смотрел в глаза белокурой; он знал, что не даст втянуть себя в лживую игру, которая временное выдает за вечное и маленькое за большое, не даст втянуть себя в лживую игру, называемую любовью. Поэтому он отвернулся и снова вошел в маленькую умывальню, где статная учительница чешского вновь стояла против однокашника Ксавера и прижимала его за бедра к себе.

«О, прошу вас, второй раз уже не мойте рук, — сказал им Ксавер, — я сам хочу умыться», — и он тактично обошел их, открыл кран и склонился над умывальником, создав таким образом относительное уединение для себя и для обоих любовников, в растерянности стоявших сзади. «Перейдем в другое место», — услыхал он решительный голос учительницы чешского языка, хлопанье двери и шаги двух пар ног, вошедших в соседний туалет. Оставшись один, он удовлетворенно оперся о стену и отдался сладким мыслям о ничтожности любви, сладким мыслям, сквозь которые светились два больших молящих голубых глаза.

7

Поезд остановился, раздался гудок, галдеж ребят, хлопанье дверьми, топот ног; Ксавер вышел из своего укрытия и присоединился к остальным школьникам, толпой вываливавшим на перрон. А потом нарисовались холмы, полная луна и сверкающий снег; шли ночью, ясной как день. Это была длинная процессия, но вместо крестов кверху торчали пары лыж, как церковные атрибуты, как двуперстные символы, дающие клятву.

Это была длинная процессия, и Ксавер шел в ней, заложив руки в карманы, ибо был единственным, кто не взял с собою лыж, символа клятвы; он шел, слушая разговоры школьников, уже порядком уставших; ненароком оглянувшись, увидел, что белокурая девушка, хрупкая, маленькая, идет в самом конце, спотыкается и утопает в снегу под тяжелыми лыжами; но, оглянувшись вскоре еще раз, увидел, как старый математик берет у нее лыжи, присоединяет их к своим, вскинутым на плечо, и, взяв девушку за руку, помогает ей идти. Это было печальное зрелище: как убогая старость жалеет убогую молодость; он смотрел на это, и ему становилось хорошо.

Потом, поначалу издалека, но чем дальше, тем ближе, стала доноситься танцевальная музыка; перед ними вырос ресторан, а вокруг него деревянные домики, куда гимназисты пошли расселяться. Для Ксавера не была заказана комната, ему не надо было ни сдавать на хранение лыжи, ни переодеваться, и потому он сразу вошел в барный зал, где были танцевальная площадка, джазовый оркестр и несколько посетителей за столиками. Он мгновенно заметил женщину в темно-красном пуловере и брюках в обтяжку; ее окружали мужчины с кружками пива, но Ксавер чувствовал, что женщина, элегантная и гордая, скучает в их обществе. Он подошел к ней и пригласил танцевать.

Они танцевали посреди зала только вдвоем, и Ксавер видел, что шея женщины изумительно увядшая, кожа вокруг глаз изумительно морщинистая, а вокруг рта пролегли две изумительно глубокие складки; и он был счастлив, что в его объятиях столько лет жизни, что он, гимназист, держит в объятиях целую, почти завершенную жизнь. Он был горд, что танцует с этой женщиной, и думал о том, что вскоре сюда войдет белокурая и увидит, как он возвысился над ней, словно возраст его партнерши был высокой горой, а молоденькая девушка трепетала у ее подножья, будто умоляющий стебель травы.

И в самом деле: в бар нахлынули ученики и ученицы, сменившие лыжные брюки на юбки, и уселись за свободные столики, так что теперь Ксавер танцевал с темно-красной женщиной на глазах у многочисленной публики; за одним из столиков он увидел белокурую девушку и остался доволен: она была одета гораздо тщательнее других; была в красивом платье, вовсе не подходившем для грязного кабака; и в этом платье, белом и легком, казалась еще более хрупкой и еще более ранимой. Ксавер знал, что такое платье она надела ради него, и сейчас он твердо решил не предавать ее и прожить этот вечер с ней и для нее.

8

Он сказал женщине в темно-красном пуловере, что больше не хочет танцевать: ему противны рожи, что сидят за кружками пива и глазеют на них. Женщина одобрительно засмеялась; и хотя оркестр продолжал играть и на площадке была только их пара, танцевать они перестали (весь зал видел, как они перестали танцевать); держась за руки, сошли с подиума и, минуя все столики, вышли на заснеженную поляну.

Их обдало морозным воздухом, и Ксавер подумал о том, что вскоре на мороз выйдет и хрупкая, болезненная девушка в белом платье. Он снова подхватил темно-красную женщину под руку и повел ее дальше по белоснежной поляне, и казалось ему, что он крысолов, а покорная ему женщина — дудочка, на которой он играет.

Через минуту открылась дверь ресторанчика и вышла белокурая девушка. И была она еще более хрупкой, чем прежде, ее белое платье терялось на фоне снега, и сама она казалась снегом, идущим по снегу. Ксавер, прижимая к себе темно-красную женщину, тепло одетую и изумительно старую, целовал ее, запускал руки под ее пуловер и краем глаза наблюдал, как девушка, подобная снегу, смотрит на них и страдает.

А потом он повалил старую женщину на снег и долго катался на ней, хотя понимал, что его игра слишком затянулась, что платье у белокурой девушки тонкое, что мороз хватает ее за икры и колени и подбирается к бедрам и гладит ее все выше и выше, до самого лона и живота. Наконец они поднялись, и старая женщина повела его в один из домиков, в свою комнату.

Окно комнаты на первом этаже было лишь в метре над снежной поляной, и Ксавер видел белокурую в нескольких шагах от себя, смотревшую на него в окно; он не хотел расставаться с девушкой, чей образ заполнял его всего, и потому включил лампу (старая женщина похотливо посмеялась над тем, что ему нужен свет), взял женщину за руку, подошел с ней к окну и у окна стал обнимать ее и задирать кверху мохнатый пуловер (теплый пуловер для старческого тела), но при этом думал о девушке, которая, верно, совсем окоченела, окоченела настолько, что уже не ощущала своего тела и была лишь одной душой, печальной и больной душой, дрожавшей в заледенелом теле, уже ничего не ощущавшем, утратившем способность осязания и ставшем не чем иным, как мертвой оболочкой для трепещущей души, столь любимой Ксавером, ах, столь бесконечно любимой.

Кому под силу вынести столь бесконечную любовь! Ксавер чувствовал, как слабеют его руки, как они не могут приподнять тяжелый мохнатый пуловер всего лишь для того, чтобы обнажить грудь старухи. Ощутив вялость во всем теле, он сел на кровать. Трудно описать, как было ему хорошо, как он был доволен и счастлив. Когда человек очень счастлив, на него, как награда, нисходит сон. Ксавер, улыбаясь, погрузился в глубокий сон, в прекрасную сладостную ночь, в которой светили два заледенелых глаза, две окоченевшие луны…

9

Ксавер проживает не одну-единственную жизнь, что тянется от рождения до смерти, как длинная грязная нить; он не проживает свою жизнь, а проводит ее во сне; в этой жизни-сне он переносится из одного сна в другой; он видит сон, во сне засыпает, и снится ему другой сон, так что его сон подобен шкатулке, в которую вложена другая шкатулка, а в нее еще одна и еще.

Например: сейчас он спит одновременно в доме у Карлова моста и в домике в горах; эти два сна звучат как две долго удерживаемые на органе ноты; и к этим двум нотам присоединяется третья.

Он стоит и осматривается. Улица пустынна, лишь там-сям мелькает тень и тотчас исчезает за углом или в воротах. Он тоже не хочет быть замеченным; идет боковыми, окраинными улицами и с другой стороны города слышит звуки стрельбы.

Наконец, войдя в один дом, по лестнице спускается вниз; в подвале несколько дверей; он отыскивает нужную дверь и стучит; сперва три раза, затем, помедлив, один раз и, снова помедлив, еще три раза.

10

Дверь открылась, и молодой человек в рабочей спецовке пригласил его войти. Они прошли несколько комнат, заваленных всяким хламом, платьями на вешалках, ружьями, стоявшими по углам, а потом длинным коридором (он вывел их далеко за пределы дома) в маленький подземный зал, где сидело примерно двадцать пять человек.

Он занял свободный стул и оглядел присутствующих; знал лишь немногих. Во главе стола сидело трое мужчин; один из них, в кепке на голове, говорил; говорил о близкой и секретной дате, когда все решится; в этот день, согласно плану, все должно быть обеспечено: листовки, газеты, радио, почта, телеграф, оружие. Он спрашивал некоторых мужчин, выполнены ли порученные им задания ради успеха этой даты. Повернувшись к Ксаверу, спросил его, принес ли он список.

Настала ужасная минута. Для надежной конспирации Ксавер продублировал список на последней странице своей тетради по чешскому. Эта тетрадь со всеми другими тетрадями и учебниками была у него в портфеле. Но где портфель? С собой его нет!

Мужчина в кепке повторил вопрос.

Бог ты мой, где же портфель? Ксавер лихорадочно стал думать, и вскоре из глубин памяти всплыло неясное и неуловимое воспоминание, сладкое дуновение счастья; он хотел удержать это воспоминание, но времени не оставалось: все, повернувшись к нему, ждали его ответа. Ему пришлось признать, что списка у него нет.

Лица мужчин, к которым он пришел как товарищ к товарищам, сделались строгими, и человек в кепке ледяным голосом заявил, что, если список попадет во вражьи руки, дата, на которую они возлагали все надежды, будет загублена и останется простой датой, как все прочие: пустой и мертвой.

Но прежде чем Ксавер решился что-либо сказать, позади председательского стола открылась дверь, в ней появился человек и свистнул. Все знали, что это сигнал тревоги; мужчина в кепке еще не успел отдать приказ, как заговорил Ксавер. «Позвольте мне идти первым», — сказал Ксавер, зная, что дорога, которая ждет его теперь, опасна и тот, кто пойдет первым, рискует жизнью.

Ксавер знал, что забыл список и что должен смыть свою вину. Но не только чувство вины толкало его подвергнуть себя опасности. Ему претило ничтожество, что делает из жизни полужизнь, а из людей — полулюдей. Он хотел положить свою жизнь на весы, на другой чаше которых — смерть. Он хотел, чтобы каждый его поступок, каждый час и даже секунда могли измеряться наивысшим критерием, каким является смерть. Поэтому он хотел идти во главе колонны, идти по канату над пропастью, с ореолом пуль вокруг головы и, возвысившись так в глазах всех, стать беспредельным, как беспредельна смерть…

Мужчина в кепке окинул его холодным, строгим взглядом, в котором блеснул свет понимания. «Ну что ж, иди!» — сказал он ему.

11

Он протиснулся в железную дверь и очутился в узком дворе. Было темно, вдали раздавалась стрельба, и, подняв взгляд, он увидел над крышами блуждающие световые полосы прожекторов. Узкая железная лестница напротив него вела на крышу шестиэтажного дома. Он подскочил к ней и быстро взобрался наверх. Остальные, выбежав за ним на двор, прижимались к стенам. Ждали, когда он окажется на крыше и подаст им сигнал, что путь свободен.

Потом все ползком, настороженно двинулись по крышам, и Ксавер все время был впереди; подвергая себя опасности, он оберегал остальных. Шел осмотрительно, шел мягко, шел как хищник, и глаза его прозревали тьму. В одном месте он остановился и подозвал мужчину в кепке, чтобы показать ему, как внизу, глубоко под ними, сбегаются черные люди с короткими обрезами наперевес и пытливо осматриваются вокруг. «Веди нас дальше», — сказал мужчина Ксаверу.

И Ксавер шел, перескакивая с крыши на крышу, спускаясь по коротким железным лестницам, прячась за дымовые трубы и увертываясь от назойливых прожекторов, что поминутно ощупывали дома, края крыш и каньоны улиц.

Это был прекрасный путь притихших мужчин, обращенных в стаю птиц, что сверху облетают затаившегося врага и на крыльях крыш опускаются на другую сторону города, где уже нет ловушек. Это был прекрасный долгий путь, но путь столь долгий, что Ксавера начала одолевать усталость; та усталость, что мутит разум и забивает мысль галлюцинациями; ему казалось, что он слышит звуки похоронного марша, знаменитого похоронного марша Шопена, который духовые оркестры исполняют на кладбищах.

Не замедляя шага, он что есть мочи силился напрячь свой разум и отогнать зловещие галлюцинации. Тщетно; музыка все время доносилась до него, словно хотела напророчить ему близкую кончину, словно хотела к этой минуте борьбы пришпилить черную вуаль грядущей смерти.

Почему он так сопротивлялся своим галлюцинациям? Разве он не мечтал о величии смерти, что сделала бы его путь по крышам незабвенным и бесконечным? Разве погребальная музыка, что доносилась до него как пророчество, не была самым замечательным аккомпанементом его отваги? Разве не прекрасно, что его борьба — похороны, а его похороны — борьба, что жизнь со смертью так восхитительно обручены здесь?

Нет, не смерти, пришедшей заявить о себе, ужасался Ксавер, а тому, что в эту минуту он не может положиться на собственный разум, что не способен (он, кто в ответе за безопасность своих собратьев!) уловить потаенные ловушки врагов, если уши его залеплены текучей меланхолией похоронного марша.

Но разве возможно, чтобы галлюцинация обрела такую реальную форму, что марш Шопена слышится со всеми ритмическими ошибками и фальшивой игрой тромбона?

12

Открыв глаза, он увидел комнату с одним облупленным шкафом и одной кроватью, на которой лежал. Он с радостью обнаружил, что спал одетым и, стало быть, не должен переодеваться; скользнул лишь в ботинки, брошенные под кровать.

Но откуда доносится эта грустная духовая музыка, что звучит совершенно реально?

Он подошел к окну. В нескольких шагах от него, посреди поляны, с которой уже почти сошел снег, спиной к нему стояла группка людей в черных одеждах. Они стояли осиротелые и печальные, печальные, как окружающий пейзаж; от белоснежного снега остались лишь грязные клочья и полосы на влажной земле.

Он открыл окно и выглянул. Теперь он лучше понял происходящее. Одетые в черное люди собрались вокруг ямы, у которой стоял гроб. С другой стороны ямы иные люди, тоже одетые в черное, держали у губ медные духовые инструменты, к которым были прикреплены маленькие пюпитры с нотами; упираясь в них взглядом, музыканты играли похоронный марш Шопена.

Окно было едва ли в метре от земли. Ксавер выпрыгнул из него и подошел к группке провожающих. В эту минуту два дюжих крестьянина протянули под гроб веревки, подняли его и стали медленно опускать в яму. Старый мужчина и старая женщина, стоявшие среди людей, одетых в черное, разрыдались, остальные поддерживали их и успокаивали.

Потом гроб опустили на дно ямы, и одетые в черное люди подходили один за другим и бросали на его крышку по горсти земли. Ксавер нагнулся последним, набрал в ладонь горсть земли с комочками снега и бросил вниз.

Он был здесь единственным, о ком никто ничего не знал, но и тем единственным, кто знал все. Только он знал, почему и как умерла белокурая девушка, только он знал о руке мороза, что легла на ее икры и, поднявшись по телу до живота, прошла меж грудей, только он знал, кто был причиной ее смерти. Только он знал, почему ей хотелось быть погребенной именно здесь, где она больше всего страдала и где мечтала умереть, видя, как любовь предает ее и как исчезает.

Только он знал все; остальные присутствовали здесь как ничего не ведающая публика или ничего не ведающие жертвы. Он видел их на фоне далекого горного пейзажа, и ему казалось, что они затеряны в беспредельных далях так же, как и усопшая затеряна в беспредельной земле, и что он (который знает все) еще просторнее, чем далекий мокрый пейзаж, и что все — члены семьи умершей, сама умершая, могильщики с их лопатами и луга и холмы — входят в него и теряются в нем.

Он был переполнен пейзажем, трауром родных, смертью белокурой девушки и чувствовал, как все они распирают его, словно в нем растет дерево; он чувствовал себя огромным и воспринимал теперь себя как ряженого, в чужом наряде и в маске скромности; скрывая свой реальный облик под этой маской, он подошел к родителям умершей (лицо отца, напоминавшее ему черты белокурой девушки, покраснело от плача) и выразил им соболезнование; они безучастно протянули ему руки, и он ощутил, как их ладони в его руке хрупки и невесомы.

Потом он стоял, опершись о стену домика, где так долго спал, и взглядом провожал людей, которые небольшими группками расходились с похорон и терялись во влажных далях. Вдруг он почувствовал, как кто-то ласкает его; ах да, он чувствовал прикосновение руки на лице. Уверенный, что постигает смысл этого прикосновения, благодарно принял его; он знал, что это рука прощения; это белокурая девушка дает ему понять, что не перестала любить его и что любовь продолжается и по ту сторону земного бытия.

13

Он падал сквозь свои сны.

Самой прекрасной была минута, когда один сон еще длился, но сквозь него уже просвечивал следующий, в который он пробуждался.

Руки, что ласкали Ксавера, стоявшего посреди горного пейзажа, принадлежали женщине из сна, в который он падал снова, но он еще не знает об этом, так что эти руки теперь существуют сами по себе; это заколдованные руки в пустом пространстве; руки меж двух историй, меж двух жизней; руки, не испорченные ни телом, ни головой.

Если бы эта ласка рук без тела длилась как можно дольше!

14

Потом он почувствовал прикосновение не только рук, но и больших мягких грудей, упиравшихся в его грудь, увидел лицо черноволосой женщины и услыхал ее голос: «Проснись! Бога ради, проснись!»

Под ним была измятая постель, а вокруг серела комнатка с большим шкафом. Ксавер вспомнил, что он в доме у Карлова моста.

«Знаю, что тебе хотелось бы долго спать, — сказала женщина, словно извиняясь, — но я должна была тебя разбудить, потому что я боюсь». «Чего ты боишься?» — спросил Ксавер. «Боже мой, ты ничего не знаешь, — сказала женщина. — Послушай!»

Ксавер умолк, усердно стараясь вслушаться; издали доносилась стрельба.

Вскочив с постели, он подбежал к окну. По Карлову мосту проходили группки людей в рабочих синих комбинезонах с ружьями через плечо.

Это было подобно воспоминанию, что доходит до нас сквозь множество преград; хотя Ксавер и знал, что означают группки вооруженных рабочих, охранявших мост, но при этом чувствовал, что не может о чем-то вспомнить, о чем-то, что могло бы объяснить его личное отношение к тому, что видит. Он знал, что неразрывно связан с этой сценой, но по какой-то ошибке выпал из нее, — так бывает, когда актер забывает выйти вовремя на сцену, а пьеса разыгрывается без его участия невообразимо изуродованной. И вдруг он вспомнил.

А вспомнив, огляделся в комнате и облегченно вздохнул. Портфель по-прежнему был здесь, в углу, прислоненный к стене, никто его не унес. Он подошел к нему и открыл. Все было на месте: тетрадь по математике, тетрадь по чешскому, учебник природоведения. Он вынул тетрадь по чешскому, раскрыл её на последней странице и снова вздохнул: список, который требовал от него мужчина в кепке, был здесь аккуратно продублирован мелким, разборчивым почерком, и Ксавер вновь порадовался своей идее спрятать столь важный документ в школьной тетради, которая начиналась упражнением по стилистике на тему: Как пришла к нам весна.

«Будь любезен, скажи, что ты там ищешь?»

«Ничего», — ответил Ксавер.

«Мне нужна твоя помощь. Ты же видишь, что творится. Ходят из дома в дом, сажают и казнят».

«Не бойся, — улыбнулся он, — никаких казней не будет!»

«Откуда тебе знать!» — возразила женщина.

Откуда он мог знать? Он знал это даже слишком хорошо: список всех врагов народа, которых должны были казнить в первый день революции, был у него в тетради: стало быть, казни и вправду совершаться не могут. Впрочем, его вовсе не занимала тревога красивой женщины; он слышал стрельбу, видел парней, охранявших мост, и думал лишь о том, что день, который он с таким вдохновением готовил со своими соратниками по борьбе, наконец наступил, но он проспал его; что он не здесь, а в иной комнате и в ином сне.

Он хотел выбежать на улицу, хотел тотчас представиться этим парням в рабочих спецовках, хотел вручить список, которого нет ни у кого, кроме него, а без этого списка революция слепа, ибо не знает, кого сажать и расстреливать. А потом он понял, что это невозможно: ему неизвестен пароль, установленный на сегодня, он давно объявлен предателем и никто ему не поверит. Он в иной жизни, в иной истории и от этой жизни не в силах спасти ту, другую, в которой его больше нет.

«Что с тобой?» — в тревоге добивалась от него женщина.

И Ксавер подумал: если он не может спасти ту утраченную жизнь, то обязан сделать великой эту, проживаемую сейчас. Он оглядел красивую, пышную женщину, зная в эту минуту, что должен покинуть ее, ибо жизнь — там, снаружи, за окном, откуда доносится стрельба, словно соловьиные рулады.

«Куда ты хочешь идти?» — воскликнула женщина.

Улыбнувшись, Ксавер указал на окно.

«Ты обещал взять меня с собой!»

«Это было давно».

«Ты хочешь меня предать?»

Она опустилась перед ним на колени и обняла его ноги.

Он смотрел на нее, сознавая, как она прекрасна и как горько с ней расставаться. Но мир за окном был еще прекрасней. И если ради него он покинет любимую женщину, этот мир станет еще дороже на цену любви, которую он предаст.

«Ты красивая, — говорил он ей, — но я должен тебя предать». Он вырвался из ее объятий и шагнул к окну.

Часть третья, или Поэт мастурбирует

1

В тот день, когда Яромил прибежал к мамочке со своими стихами, папочку она уже не дождалась, не дождалась его и в последующие дни.

Зато получила из гестапо официальное извещение, что ее муж арестован. В конце войны пришло еще одно такое же извещение, что ее муж умер в концентрационном лагере. Если ее супружество было безрадостным, вдовство стало возвышенным и славным. У нее хранилась большая фотография мужа еще с той поры, когда они познакомились, она вставила ее в позолоченную раму и повесила на стену.

Затем при великом ликовании пражан кончилась война, немцы оставили чешские земли, и у мамочки началась жизнь, одаренная строгой красотой самоотречения; деньги, когда-то унаследованные от отца, пропали, она рассчитала служанку, после смерти Алика отказалась купить новую собаку и должна была найти работу.

Произошли и другие перемены: ее сестра решила уступить квартиру в центре Праги своему недавно женившемуся старшему сыну, а самой с мужем и младшим сыном переехать в комнаты нижнего этажа фамильной виллы, в то время как бабушка переселилась в комнату на втором этаже к овдовевшей дочери.

Зятя мамочка презирала с тех пор, как услышала от него, что Вольтер был физик, который изобрел вольты. Его семья была шумной и самовлюбленно сосредоточенной на своих примитивных развлечениях; веселая жизнь в нижних комнатах толстыми стенами была отгорожена от территории меланхолии, простиравшейся в верхнем этаже.

Но, несмотря на все, мамочка в ту пору держала свой стан гораздо прямее и горделивей, чем во времена достатка. Словно носила на голове (на манер далматинских женщин, носящих так корзины вина) невидимую урну с прахом супруга.

2

В ванной комнате на полочке под зеркалом стоят флаконы с духами и тюбики с кремом, но мамочка ими почти не пользуется. Если она и задерживается частенько перед этой косметикой, то лишь потому, что ей вспоминаются магазины отца (уже давно принадлежащие ненавистному зятю) и многолетняя беззаботная жизнь на вилле.

На прошлое, прожитое с родителями и мужем, лег тоскливый свет закатного солнца. Этот тоскливый свет терзает ее; она сознает, что способна оценить красоту тех лет только сейчас, когда они минули, и корит себя, что была неблагодарной супругой. Муж подвергался смертельной опасности, погибал под тяжестью забот, но во имя ее спокойствия и словом ни о чем не обмолвился; и она поныне не знает, почему он был арестован, в какой группе сопротивления работал и какое выполнял там задание; она не знает ровным счетом ничего и воспринимает случившееся как позорную кару за то, что была по-женски ограниченна и не сумела разглядеть в поведении мужа ничего, кроме скудеющих чувств. При мысли о том, что была ему неверна именно в пору, когда он подвергался наибольшей опасности, она чуть ли не презирает самое себя.

Сейчас она смотрится в зеркало и с удивлением обнаруживает, что лицо ее молодо, пожалуй, даже слишком молодо, словно бы время по ошибке и несправедливо остановилось на ее шее. Недавно до нее дошел слух, что якобы кто-то видел ее на улице с Яромилом и решил, что они брат и сестра; это показалось ей смешным, однако явно доставило радость; с тех пор она ходила с Яромилом в театр и на концерты с еще большим удовольствием.

Впрочем, что у нее осталось, кроме него?

Бабушка, лишившись памяти и здоровья, сидела дома, штопала Яромилу носки и гладила дочери платья. Она была полна грусти, воспоминаний и участливого внимания к близким. Создавая вокруг себя атмосферу любви и печали, она утверждала особую женственность обстановки (двойной вдовьей обстановки), окружавшей Яромила дома.

3

На стенах его комнатушки висели уже не рисованные детские изречения (мамочка с сожалением сложила их в шкаф), а двадцать небольших репродукций кубистических и сюрреалистических картин, которые он вырезал из разных журналов и наклеил на картон. Среди них на стене была укреплена телефонная трубка с куском обрезанного шнура (однажды у них ремонтировали телефонный аппарат, и Яромил усмотрел в отрезанной бракованной трубке некий объект, который вне своей привычной взаимосвязи производит магическое впечатление и по праву может быть назван сюрреалистическим объектом). Однако картина, на которую он чаще всего смотрел, отражалась в обрамленном зеркале, висевшем на той же стене. Ничто не было так досконально изучено им, как его собственное лицо, ничто не доставляло ему больших страданий, чем оно, и ни на что (пусть даже после упорных усилий) он не возлагал больших надежд.

Оно походило на лицо матери, но, поскольку Яромил был мужского пола, мелкость черт больше бросалась в глаза: у него был маленький тонкий носик и маленький, слегка скошенный подбородок. Этот подбородок ужасно мучил его; в небезызвестном шопенгауэровском рассуждении он прочел, что срезанный назад подбородок особенно отвратителен, ибо именно выступающим вперед подбородком человек отличается от обезьяны. Потом, найдя фотографию Рильке, он и у него обнаружил скошенный подбородок, послуживший ему ободряющим утешением. Он долго смотрел в зеркало и отчаянно метался в этом огромном пространстве между обезьяной и Рильке.

По правде говоря, его подбородок достаточно мягко сбегал вниз, и мамочка вполне справедливо считала лицо сына по-детски прелестным. Однако это мучило Яромила еще больше, чем подбородок: мелкость черт делала его на несколько лет моложе, а поскольку его однокашники были на год старше, детскость его внешности была тем заметнее, тем неопровержимее и много раз на дню становилась объектом многочисленных комментариев, не позволявших Яромилу ни на минуту забыть о ней.

Какое бремя носить это лицо! Как тягостен этот легчайший рисунок черт!

(Яромил подчас видел ужасные сны: будто он должен поднять очень легкий предмет, чашку чая, ложку, перышко, но не в силах, и чем легче предмет, тем слабее он сам, тем больше изнемогает под его легкостью; эти сны он переживал как сны ужаса и просыпался в поту; нам кажется, что это были сны о его легком лице, начертанном тонкими, как паутинка, штрихами, которое он тщетно пытался поднять и отбросить.)

4

В домах, где появились на свет поэты-лирики, властвуют женщины: сестра Тракля, сестры Есенина и Маяковского, тетушки Блока, бабушка Гёльдерлина и бабушка Лермонтова, няня Пушкина и, главное, конечно, матери, матери поэтов, позади которых меркнет тень отца. Леди Уайльд и фрау Рильке своих сыновей одевали в девочек. Так стоит ли удивляться, что мальчик с тоской смотрит в зеркало? Пора стать мужчиной, пишет Иржи Ортен[2] в дневнике. Всю жизнь поэт-лирик будет искать в своем лице черты мужественности.

Когда он очень долго смотрел на себя в зеркало, ему наконец удавалось найти то, что хотел: твердый взгляд глаз или жесткую линию губ; при этом, конечно, он должен был изображать определенную улыбку или скорее усмешку, которая судорожно сводила верхнюю губу. Да и прической он старался преобразить лицо: пытался поднять волосы надо лбом, чтобы они производили вид густой, буйной шевелюры: но увы, волосы, которые мамочка любила настолько, что носила их прядь в медальоне, были такими ужасными, какие он мог лишь вообразить: желтые, как оперенье только что вылупившихся цыплят, нежные, как пух одуванчика, и не обретающие никакой формы; мамочка часто гладила их, приговаривая, что это волосы ангела Но Яромил ненавидел ангелов и любил дьяволов; он мечтал выкрасить волосы в черный цвет, но не осмеливался, поскольку красить волосы казалось ему еще более женственным, чем оставаться блондином; по крайней мере он отрастил их очень длинными и носил всклокоченными.

При любой возможности он следил за своей внешностью и приводил ее в порядок; он не пропускал ни одной витрины, чтобы бегло не взглянуть на свое отражение. Но чем больше он присматривался к своему облику, чем больше осознавал его, тем докучливее и мучительнее он становился для него. К примеру:

Идет он из школы домой. Улица пустынна, но издали навстречу ему идет молодая женщина. Они неудержимо приближаются друг к другу. Яромил видит, что женщина красива, и он думает о своем лице. Он пытается натянуть на него свою испытанную жесткую улыбку, но чувствует, что она ему не удается. Он все больше сосредоточен на своем лице, чья девичья детскость в глазах женщины выставляет его в смешном виде, он весь воплощен в своем крохотном личике, которое застывает, деревенеет и (увы!) краснеет! Он ускоряет шаг, чтобы уменьшить вероятность встречи с женщиной: ведь ежели красивая женщина застигнет его в тот момент, когда он краснеет, ему не снести такого позора!

5

Часы, проведенные перед зеркалом, опускали его на самое дно безнадежности; но, к счастью, было и такое зеркало, что возносило его к звездам. Этим возносящим к небу зеркалом были его стихи; он мечтал о тех, что еще не написал, а о тех, что написал, вспоминал с наслаждением, как вспоминают о женщинах; он был не только их творцом, но их теоретиком и историком; он записывал и свои размышления о написанном, делил его на отдельные периоды, озаглавливал эти периоды и таким путем в течение двух-трех лет научился смотреть на свое стихотворство как на эволюционный процесс, достойный историографа.

Это утешало: там, внизу, где он жил своей повседневностью, где ходил в школу, обедал с мамочкой и бабушкой, простиралась невнятная пустота; зато в стихах, наверху, он расставлял свои вехи, свои указатели с надписями; здесь было расчлененное и разнообразное время, он переходил из одного поэтического периода в другой и мог (краем глаза поглядывая вниз, в ужасный застой без событий) в восторженном упоении сообщать самому себе о приходе нового периода, который откроет нежданные горизонты его фантазии.

И кроме того, он мог потаенно, но твердо сознавать, что, несмотря на никчемность своего облика (и своей жизни), обладает исключительным сокровищем; или скажем это иначе: ему дано быть избранным.

Объясним это слово:

Пусть не слишком часто, ибо мамочка была против, Яромил по-прежнему навещал художника; он уже давно перестал рисовать, но однажды, набравшись смелости, показал ему свои стихи и с тех пор приносил ему все. Художник читал их с горячим интересом и, случалось, оставлял у себя, чтобы показать друзьям; это возносило Яромила до небес, так как художник, когда-то весьма скептичный по отношению к его рисункам, продолжал оставаться для него непререкаемым авторитетом; он верил, что существует (хранимый в сознании посвященных) объективный критерий художественных ценностей (так же, как в музее Севра хранится эталон метра в платине) и художник знает его.

Однако здесь было и нечто поразительное: Яромил никогда не мог отгадать, что из его стихов художник оценит, а что нет; иногда он хвалил стишок, который Яромил написал, как говорится, левой ногой, а в другой раз со скучающим видом откладывал в сторону те стихи, которыми мальчик гордился. Как объяснить такое? Неужто Яромил сам не способен определить ценность того, что пишет, не значит ли это, что он создает ценности неосознанно, по наитию свыше, помимо своей воли, помимо своего разумения, а стало быть, и без всякой своей заслуги (так же, как некогда он очаровал художника миром псоголовых людей, открытых им совершенно случайно)? «Разумеется, — сказал ему художник, когда они однажды коснулись этой темы. — Был ли тот фантастический образ, который ты вложил в стихотворение, результатом раздумий? Вовсе нет: он осенил тебя, внезапно, неожиданно; автором этого образа был не ты, а скорее кто-то в тебе; кто-то, пишущий в тебе стихи. И этот пишущий в тебе стихи — тот самый могучий поток подсознания, который течет в каждом из нас; и это отнюдь не заслуга, если этот поток, в котором каждый равен каждому, избрал тебя своей скрипкой».

Художник намеревался преподать урок скромности, но Яромил вмиг обнаружил в нем сверкающее зерно для своей гордыни: хорошо, пусть не он, кто создал образы стихотворения; но здесь было нечто таинственное, что выбрало именно его пишущую руку; значит, он мог гордиться чем-то большим, чем заслуга: он мог гордиться избранничеством.

Кстати, он никогда не забывал, что сказала ему дама в маленьком курортном городке: у этого ребенка впереди большое будущее. Он верил таким фразам как пророчеству. Будущее было неведомой далью за горизонтом, где туманный образ революции (художник часто говорил о ее неизбежности) сливался с туманным образом богемной свободы поэтов; и сознание того, что это будущее он наполнит своей славой, прибавляло ему уверенности, которая жила в нем (самостоятельно и свободно) наряду со всеми досадными сомнениями.

6

Ах, бесконечная пустота после полудня, когда Яромил заперт в комнате и поочередно смотрит в свои два зеркала!

Возможно ли это? Где он только не читал, что молодость самая насыщенная пора жизни! Откуда же этот вакуум, эта разреженность жизненной материи? Откуда берется пустота?

Это слово было неприятным, как слово поражение. И были другие слова, которые в его присутствии (во всяком случае дома, в этой метрополии пустоты) никто не смел произносить. Например, слово любовь или слово девушки. Как он ненавидел троицу, обитавшую на нижнем этаже виллы! Там часто, до глубокой ночи, бывали гости, слышались пьяные голоса, а среди них и визгливые голоса женщин, что раздирали душу Яромила, без сна ежившегося под одеялом. Его кузен был на два года старше его, но эти два года возвышались между ними, как Пиренеи, разделяющие два чуждых мира; кузен-студент приводил на виллу (при радушном понимании родителей) хорошеньких девушек и слегка презирал Яромила; дядя показывался редко (был занят унаследованными от тестя магазинами), зато теткин голос вовсю гудел по всему дому; каждый раз, встречая Яромила, она задавала ему один и тот же вопрос: «Ну, что поделывают девушки?» Яромил мечтал плюнуть ей в лицо, потому как ее снисходительно-непринужденный вопрос высвечивал всю его драму. Нет, не то чтобы у него не было никакого общения с девушками, но оно было так невелико, что отдельные встречи отстояли одна от другой, как звезды во вселенной. Итак, слово девушки было печальным, как слово тоска или слово неудача.

Если встречи с девушками не заполняли его времени, то его заполняло ожидание этих встреч, причем ожидание было не просто досужим заглядыванием в будущее, а подготовкой и тренингом. Яромил был убежден, что успех встречи зависит прежде всего от того, не замкнется ли он в растерянном молчании и сумеет ли говорить. Встреча с девушкой прежде всего была искусством словесного общения. Ради этого он завел специальную тетрадку, куда записывал истории, пригодные для пересказа; но, конечно, не анекдоты, что неспособны поведать ничего личного о своем рассказчике. Он записывал истории, пережитые им самим; а поскольку, по существу, не пережил никаких, придумывал их; при этом он не был лишен вкуса: вымышленные (вычитанные или услышанные) истории, персонажем которых выступал он сам, не должны были героизировать его, а лишь тонко, так сказать, ненавязчиво переместить его с территории, где царят застой и пустота, на территорию, где царят движение и авантюрность.

Записывал он и разные стихотворные строки (и надо подчеркнуть: совсем не те, что восхищали его самого), в которых поэты воспевали женскую красоту и которые можно было привести в качестве примера собственной наблюдательности. Так он записал строку: Твое лицо могло бы стать чудесным триколором: рот, волосы, глаза… Такую строку, конечно, нужно было освободить от искусственности ритма и сказать ее девушке под видом собственной внезапно осенившей его мысли, под видом остроумного комплимента: Твое лицо — триколор! Глаза, уста, волосы. Это единственный национальный флаг, который принимаю!

И вот на протяжении всей встречи Яромил только и думает о заготовленных фразах и ужасается при мысли, что его голос будет звучать искусственно, а сказанные фразы — заученными, исполненными бесталанным актером любительского театра. Итак, он не осмеливается произнести их, но, поглощенный только ими, не может сказать и ничего другого. Встреча проходит в тягостном молчании. Яромил улавливает во взглядах девушки насмешку и вскоре расстается с ней, испытывая чувство поражения.

Дома он садится к столу и пишет злобно, поспешно, с ненавистью: Из очей твоих сочатся взгляды как моча Я стреляю из ружья по облезлым воробьям твоих дурацких мыслей В твоем межножье лужа откуда выпрыгивают полки жаб…

Он пишет и пишет и потом с удовольствием много раз подряд читает текст, чья образность кажется ему восхитительно демонической.

Я поэт, я большой поэт, думает он и записывает это в дневнике: Я большой поэт, я необыкновенно впечатлителен, я обладаю дьявольской фантазией, я чувствую то, что недоступно другим…

Вскоре возвращается с прогулки мамочка и заходит в свою комнату…

Яромил идет к зеркалу и долго смотрит на свое ненавистное детское лицо. Смотрит так долго, пока не обнаруживает в нем отблеск исключительности и избранничества.

А в соседней комнате мамочка, поднявшись на цыпочки, снимает со стены портрет мужа в золоченой раме.

7

В тот день она узнала, что ее муж еще задолго до войны был в любовной связи с одной молодой еврейкой; когда немцы оккупировали чешские земли и евреям положено было ходить по улицам с унизительной желтой звездой на пальто, он не покинул ее, продолжал с ней встречаться и помогал ей, чем только мог.

Потом ее депортировали в терезинское гетто, и он отважился на безумный поступок: с помощью чешских надсмотрщиков ему удалось проникнуть в строго охраняемый город и на несколько минут увидеть свою возлюбленную. Успех предприятия настолько окрылил его, что он отправился в Терезин снова, но на этот раз его схватили, чтобы ни он, ни его любимая никогда никуда уже не вернулись.

Незримая урна, которую мамочка носила на голове, вместе с портретом супруга была убрана за шкаф. Теперь она уже не ходит, гордо выпрямившись, не осталось уже ничего, что могло бы распрямить ее стан, ибо нравственное величие присвоили себе другие:

Она постоянно слышит голос старой еврейки, родственницы возлюбленной мужа, которая все и рассказала ей: «Это был самый отважный человек, какого я когда-либо встречала». И: «Я осталась на свете одна. Вся моя семья погибла в концлагере».

Еврейка сидела напротив нее, исполненная славы своей боли, тогда как боль, которую в ту минуту испытывала мамочка, была бесславной; мамочка чувствовала, как эта боль униженно сгибает ее.

8

О сенные снопы дымящие туманно

Может дымите вы куревом ее сердца

писал он, представляя девичье тело, погребенное в поле.

В его стихах смерть появлялась довольно часто. Однако мамочка ошибалась (она по-прежнему была первой читательницей его стихов), объясняя это преждевременным взрослением ребенка, напророченным трагичностью жизни.

Смерть, о которой писал Яромил, имела мало общего с реальной смертью. Смерть становится реальной, когда начинает проникать в человека трещинами старости. Но для Яромила она была бесконечно далека; она была абстрактна; она была для него не реальностью, а мечтой.

Но что он искал в этой мечте? Он искал в ней беспредельность. Его жизнь была безнадежно малой, все вокруг — никаким или серым. А смерть абсолютна; ее нельзя ни раздвоить, ни размельчить.

Присутствие девушки было ничтожным (чуть-чуть прикосновений и много незначащих слов), но ее полнейшее отсутствие было бесконечно прекрасным; представляя девушку, погребенную в поле, он внезапно обретал возвышенность скорби и величие любви.

Однако в мечтах о смерти он искал не только абсолют, но и счастье.

Он грезил о теле, медленно растворяющемся в глине и это казалось ему чудесным актом любви, в котором тело долго и сладостно обращается в землю.

Окружающий мир постоянно ранил его; он стеснялся, краснел перед женщинами и во всем видел насмешку. В своих мечтах о смерти он обретал тишину, там была долгая, безмолвная и счастливая жизнь. Да, смерть, какой она представлялась Яромилу, была им уже прожита; она удивительно походила на то время, когда человеку не нужно входить в мир, поскольку он сам для себя мир и над ним простирается сладкий свод мамочкиной утробы.

В такой смерти, что подобна вечному счастью, он мечтал быть соединенным с любимой женщиной. В одном стихотворении любовники сливались в объятии так, что, прорастая друг в друга, становились одним существом, не способным двигаться и медленно обращавшимся в застывший минерал, который навек останется неподвластным времени.

В другом стихотворении он изобразил любовников, которые столь бесконечно долго находятся рядом, что зарастают мхом и сами становятся мхом; потом случайно наступает на них чья-то нога, и они (мох в эту пору цветет) возносятся в пространство такими счастливыми, какими бывают только вознесенные.

9

Вы думаете, что прошлое, которое позади, уже нечто законченное и неизменное? О нет, его одеяние сшито из переливчатой тафты, и всякий раз, оглядываясь назад, мы видим прошлое в иных красках. Еще недавно она укоряла себя, что предала мужа ради любовника, а сейчас рвет на себе волосы, полагая, что ради мужа предала свою единственную любовь.

Как она была труслива! Ее инженер жил большой романтической любовью, а ей, точно служанке, бросал лишь корку обыденности. И она была так полна страха и угрызений совести, что приключение с художником, внезапно накатившее на нее, не успела даже прочувствовать. Теперь ей ясно: она упустила единственную настоящую возможность, которую жизнь предложила ее сердцу.

Она стала думать о художнике с безумным постоянством. Но что удивительно: воспоминания о нем рисовались ей не на фоне пражской мастерской, где она прожила с ним дни чувственной любви, а на фоне пастельного пейзажа с рекой, лодкой и ренессансной аркадой курортного городка. Свой рай сердца она находила в тех тихих неделях на курорте, когда любовь еще не родилась, а только зарождалась. Она мечтала прийти к художнику и попросить его вернуться туда и, воскресив историю их любви, жить ею на том пастельном фоне, весело, свободно и раскованно.

Однажды она поднялась по лестнице на чердак к двери его квартиры. Но, услыхав внутри говорливый женский голос, не позвонила.

Она ходила перед домом до тех пор, пока не увидала его; он был, по обыкновению, в кожаном пальто и вел под руку молоденькую девушку к трамвайной остановке. Когда он возвращался назад, она пошла ему навстречу. Он узнал ее и удивленно поздоровался. Она сделала вид, что тоже удивлена случайной встрече. Он пригласил ее к себе. У нее сильно стучало сердце, она ведь знала, что при первом же легком прикосновении растает в его объятиях.

Он предложил ей вина, показал новые работы; дружески улыбался ей, как мы улыбаемся прошлому; потом, так ни разу и не коснувшись ее, проводил до трамвая.

10

Однажды, когда все одноклассники ринулись после урока к доске, он подумал, что настал его час; он неприметно подошел к девушке, которая осталась за партой одна; девушка давно нравилась ему, и они часто обменивались взглядами; он подсел к ней. Озорники-ребята вскоре заметили их и решили над ними подшутить; тихонько посмеиваясь, вышли из класса и заперли его на ключ.

Пока Яромила окружали спины учеников, он казался себе незаметным и свободным, но как только остался в классе наедине с девушкой, почувствовал себя как на освещенной сцене. Остроумными шуточками (он уже не готовил заранее фразы, а научился говорить их экспромтом) пытался прикрыть смущение. Сказал, что поступок одноклассников хуже не придумаешь; он невыгоден тем, кто его совершил (теперь они должны торчать в коридоре, так и не утолив своего любопытства), и на руку тем, против которых был задуман (теперь их желание исполнилось: они остались вдвоем). Ученица согласилась, намекнув, что неплохо было бы использовать такой случай. Поцелуй висел в воздухе. Достало бы только наклониться к девушке. И все-таки путь к её губам казался ему бесконечно далеким и трудным; он говорил, говорил, а поцеловать не хватило духу.

Прозвенел звонок, значит, через минуту придет учитель и потребует у сгрудившихся возле двери учеников открыть класс. Это разволновало обоих. Яромил заявил, что лучший способ отомстить ребятам — заставить их позавидовать тому, как они здесь вдвоем целовались. Он пальцем дотронулся до губ девушки (откуда у него взялась такая смелость?) и с улыбкой сказал, что след поцелуя от столь ярко накрашенных губ наверняка будет заметен на его лице. И ученица опять согласилась, пожалев, однако, что они не целовались; но стоило ей это проговорить, как за дверью послышался возмущенный голос учителя.

Яромил сказал, что, если ни учитель, ни ученики не увидят на его лице следов поцелуев, будет ужасно обидно, и он снова хотел было склониться над девушкой, но путь к ее губам снова показался ему далеким, как поход на Монблан.

«Да, было бы здорово, если бы они нам позавидовали», — сказала одноклассница, вынула из сумки помаду и платок, окрасила платок помадой и пропечатала им лицо Яромила.

Тут открылась дверь и в класс ворвался разъяренный учитель с учениками. Яромил и одноклассница встали так, как полагалось вставать ученикам, приветствовавшим входящего учителя; они были одни в пустых рядах парт, а против них толпились зрители, смотревшие на лицо Яромила, усеянное яркими красными пятнами. И он стоял на виду у всех гордый и счастливый.

11

В канцелярии, где она работала, за ней ухаживал коллега. Был женат и уговаривал ее пригласить его к себе.

Она постаралась выяснить, как отнесся бы Яромил к ее эротической свободе. Осторожно и обиняками заговорила с ним о других женщинах, оставшихся вдовами после павших на войне мужей, и о том, как трудно им начать новую жизнь.

«Что такое новая жизнь? — раздраженно отреагировал он. — То есть жизнь с новым мужем?»

«Разумеется, не без того. Жизнь продолжается, Яромил, у жизни свои законы…»

Верность жены павшему на войне герою относилась к святым мифам Яромила; она была порукой, что абсолют любви не выдумка поэзии, а что он существует и ради него стоит жить.

«Как могут женщины, испытавшие большую любовь, валяться в постели с кем-то другим? — негодовал он, имея в виду неверных жен. — Как могут они вообще до кого-то дотронуться, если хранят память о муже, замученном и убитом? Как они могут замученного еще мучить, казненного снова казнить?»

Прошлое одето в убор переливчатой тафты. Мамочка отвергла симпатичного коллегу, и все ее прошлое вновь полностью преобразилось перед глазами:

Нет, ведь это неправда, что она предала художника ради мужа. Она оставила его из-за Яромила, желая сохранить ему мир родного очага! И если мысль о собственной наготе до сих пор внушает ей ужас, так это тоже из-за Яромила, обезобразившего ее живот. И даже любовь мужа она утратила из-за него, когда упорно и несмотря ни на что настаивала на его рождении.

С самого начала он все лишь отнимал у нее!

12

Как-то раз (к тому времени у него было уже немало настоящих поцелуев) он шел опустелыми парковыми аллеями Стромовки с девушкой, которую знал по урокам танцев. Их разговор вдруг умолк, и в тишине были слышны их шаги, общие шаги, которые внезапно сказали о них то, что до сих пор они не решались назвать: что они идут вместе, а раз идут вместе, значит, наверное, любят друг друга; шаги, звучавшие в молчании, уличали их, и походка все более замедлялась, пока девушка вдруг не склонила голову на плечо Яромила.

Это было неизмеримо прекрасно, однако прежде чем Яромил смог насладиться этой красотой, он почувствовал, что возбужден, притом весьма наглядным образом. Он пришел в ужас. Он только и думал о том, чтобы зримое доказательство его возбуждения по возможности быстро исчезло, но чем сильнее он желал этого, тем слабее его желание исполнялось. Он опасался, как бы девичьи глаза не соскользнули по нему вниз и не углядели этот позорный жест тела. Пытаясь обратить ее взор кверху, он заговорил о птицах в кронах деревьев и об облаках.

Эта прогулка была полна счастья (до сих пор ни одна женщина не склоняла голову ему на плечо, и в этом жесте он видел преданность, простирающуюся до самою конца жизни), но вместе с тем и полна стыда. Он боялся, как бы его тело не повторило эту досадную бестактность. После долгого обдумывания он взял у мамочки из комода длинную широкую ленту и перед следующим свиданием замотал ее под брюками так, чтобы вероятное доказательство возбуждения осталось привязанным к ноге.

13

Мы выбрали этот эпизод из десятка других, дабы сказать, что самым большим счастьем, которое до сих пор изведал Яромил, была склоненная на его плечо девичья голова.

Девичья голова значила для него больше девичьего тела. В теле он особенно не разбирался (что, собственно, такое красивые женские ноги? как должен выглядеть красивый зад?), тогда как лицо было понятно, и в его глазах лишь оно определяло, красива ли женщина.

Однако мы вовсе не хотим сказать, что тело не волновало его. Образ девичьей наготы вызывал головокружение. Но давайте хорошо разберемся в столь тонком различии:

Он не мечтал о наготе девичьего тела; он мечтал о девичьем лице, озаренном наготой ее тела.

Он не мечтал обладать девичьим телом; он мечтал обладать девичьим лицом, которое в доказательство любви отдало бы ему тело.

Это тело было за пределами опытности, и именно потому он написал о нем бесчисленное множество стихов. Как часто в его тогдашних виршах встречается женское лоно! И только волшебной поэтической магией (магией неопытности) Яромил превратил этот детородный и копулятивный орган в заоблачный предмет и тему игривых сновидений.

Так в одном стихотворении он писал, что посреди девичьего тела таятся маленькие тикающие часики.

В другом месте он изображал тело как обитель невидимых созданий.

А где-то он снова давал увлечь себя образом жерла и сам, превращаясь в детский шарик, долго падал в это жерло, пока наконец не претворялся в сплошное падение, падение, которое нескончаемо падает сквозь ее тело.

В другом его стихотворении две девичьи ноги, превратившись в две реки, слились воедино; и в этом едином потоке он воображал таинственную гору, названную вымышленным именем, звучавшим как библейское слово: гора Сейн.

Иные строки говорили о долгом блуждании велосипедиста (это слово казалось ему красивым, как сумрак), что устало едет вдоль широкого поля; поле — тело девушки, а два стога сена, в которых ему хочется отдохнуть, ее груди.

Как восхитительно было блуждать по женскому телу, телу непознанному, невиданному, нереальному, по телу без запаха, без сыпи, без мелких изъянов и болезней, по телу пригрезившемуся, по телу — игровой площадке сновидений!

Как прелестно было говорить о груди и о лоне женщины тоном, каким рассказывают детям сказки; да, Яромил жил в стране нежности, а это страна искусственного детства. Мы говорим искусственного, постольку настоящее детство вовсе не рай и даже не очень нежное.

Нежность рождается в минуту, когда человек выплюнут на порог зрелости и в тоске осознает преимущества детства, которых ребенком не понимал.

Нежность — это бегство от возраста зрелости.

Нежность — это попытка сотворить искусственное пространство, в котором действует условие, что с другим человеком мы будем обращаться как с ребенком.

Нежность — это и страх перед физическими последствиями любви; это и попытка унести любовь из царства зрелости (в котором она принудительна, коварна, обременена ответственностью и плотью) и считать женщину ребенком.

Потихоньку стучит сердце ее языка, писал он в одном стихотворении. Ему казалось, что ее язык, мизинец, грудь, пупок — самостоятельные создания, которые переговариваются друг с другом неслышными голосами; ему казалось, что девичье тело состоит из тысячи созданий и что любить ее тело значит слушать эти создания и слышать, как ее обе груди переговариваются на таинственном языке.

14

Воспоминания терзали ее. Но однажды, снова долго вглядываясь в прошлое, она увидала там гектар рая, в котором жила с Яромилом-младенцем, и вынуждена была оговориться; нет, неправда, что Яромил все только отнимал у нее; напротив, он дал ей больше, чем кто-либо и когда-либо. Он дал ей целый кусок жизни, не загаженный ложью. Никакая еврейка из концлагеря не может прийти к ней и сказать, что под тем счастьем скрывались лишь притворство и ничтожность. Гектар рая — это была ее единственная правда.

И прошлое (она словно вертела калейдоскоп) уже снова выглядело иначе: Яромил никогда не отнимал у нее ничего ценного, он лишь сорвал позолоченную маску с того, что было всего-навсего ложью и фальшью. Он еще не родился, а уже помог ей открыть, что супруг не любит ее, а тринадцатью годами позже спас ее от сумасбродной авантюры, которая не принесла бы ей ничего, кроме нового горя.

Она думала, что совместный опыт детства Яромила связывает их обоих обязательством и святым договором. Однако чем дальше, тем чаще убеждалась, что сын предает их договор. Обращаясь к нему, она замечала, что сын не слушает ее и голова его забита мыслями, скрытыми от нее. Она обнаружила, что он стесняется ее, что начинает оберегать свои мелкие тайны, плотские и духовные, и прячется под покровом, сквозь который она ничего не может прозреть.

Это причиняло ей боль и раздражало. Разве в том святом договоре, который они вместе составили, когда он был маленьким, не было указано, что он всегда будет жить с ней, не таясь и не стесняясь?

Она мечтала, чтобы правда, которой они тогда оба жили, никогда не кончалась… Как и во времена его детства, она каждое утро определяла, что ему надеть, и выбранным ею бельем целый день как бы присутствовала под его костюмом. А почувствовав, что это ему неприятно, мстила тем, что нарочито бранила его за малейшую нечистоплотность в белье. Она с удовольствием надолго оставалась в комнате, где он переодевался, дабы наказать его за дерзкую стыдливость.

«Яромил, поди покажись, — подозвала она его однажды к своим гостям. — Господи, на кого ты похож!» — ужаснулась она вслух, увидев старательно взлохмаченные волосы сына. Она принесла гребень и, не прерывая болтовни с гостями, притянула его голову к себе и стала причесывать. И большой поэт, одаренный дьявольской фантазией и похожий на Рильке, сидел красный и злой, позволяя причесывать свои волосы; единственное, на что он осмелился, это на жесткую усмешку (отрепетированную долгими годами), которую он заставил застыть на своем лице.

Мамочка чуть отошла, дабы оценить свое парикмахерское искусство, и потом обратилась к гостям: «Господи, вы можете мне объяснить, почему мой ребенок строит такие гримасы?»

И Яромил поклялся себе, что всегда будет с теми, кто хочет коренным образом изменить мир.

15

Он пришел к ним в то время, когда дискуссия была уже в самом разгаре; спорили о том, что такое прогресс и существует ли он вообще. Он осмотрелся вокруг и убедился, что кружок молодых марксистов, куда позвал его школьный товарищ, состоит из тех же обычных пражских гимназистов. Хотя внимание здесь не ослабевало дольше, чем при дебатах в его классе, которые пыталась организовать учительница чешского, однако и тут не обошлось без нарушителей дисциплины; один из них, держа в руке стебель лилии, все время нюхал ее и тем смешил остальных, так что маленький чернявый парень, хозяин квартиры, где они собрались, вынужден был в конце концов цветок у него отобрать.

Потом Яромил навострил слух: один из участников стал утверждать, что в искусстве говорить о прогрессе нельзя; ведь нельзя сказать, что Шекспир был хуже нынешних драматургов. Яромилу страшно хотелось вмешаться в спор, но ему трудно было заговорить в кругу малознакомых людей; он опасался, что все обратят внимание на его покрасневшее лицо и на неуверенно жестикулирующие руки. И все-таки он знал, что слиться с этим маленьким собранием, а он так хотел этого, можно будет, только если он скажет свое слово.

Чтобы придать себе смелости, он вспомнил художника, его безусловный авторитет, никогда не вызывавший у него сомнения, и снова внушил себе, что он его друг и ученик.

Все это приободрило его настолько, что он отважился вмешаться в спор и повторил идеи, которые слышал, посещая мастерскую художника. Что он пользовался заимствованными мыслями, было далеко не так очевидно, как то, что говорил не своим голосом. Да он и сам был немало ошеломлен, что голос, которым он вещает, точь-в-точь похож на голос художника и что этот голос увлекает за собой и его руки, начинающие выписывать в воздухе жесты художника.

Он сказал им, что в искусстве прогресс неизбежен: модернистские направления означают кардинальный поворот во всем тысячелетнем развитии; наконец, они освободили искусство от обязанности пропагандировать политические и философские воззрения и имитировать реальность, так что можно было бы даже сказать, что только с них начинается подлинная история искусства.

В этом месте некоторые присутствующие попытались прервать его, но Яромил не дал им высказаться. Поначалу он смутился, слыша, как его уста повторяют слова и мелодику речи художника, но потом в этом заимствовании обрел уверенность и защиту; он спрятался за ним, как за щитом; он перестал бояться и стесняться; он был доволен тем, как в этой среде отлично звучат фразы, и продолжал:

В доказательство он сослался на мысль Маркса, утверждавшего, что до сих пор человечество проживало свою предысторию, а его настоящая история начнется лишь с пролетарской революции, которая есть прыжок из царства необходимости в царство свободы. В истории искусства таким поворотным моментом является тот, когда Андре Бретон вместе с другими сюрреалистами открыли автоматическое письмо и с ним волшебную сокровищницу человеческого подсознания. Если это произошло примерно в то же время, что и социалистическая революция в России, то в этом просматривается некая знаменательная символика, ибо освобождение человеческой фантазии означает для человечества такой же прыжок в царство свободы, как и уничтожение экономической эксплуатации.

Здесь в дискуссию вмешался чернявый парень; он похвалил Яромила за его защиту принципа прогресса, но выразил сомнение касательно того, что именно сюрреализм может быть поставлен в один ряд с пролетарской революцией. Напротив, он высказал мысль, что модернистское искусство суть упадочное и лишь социалистический реализм представляет собой ту эпоху в искусстве, которая отвечает пролетарской революции. И никоим образом не Андре Бретон, а Иржи Волькер[3], основоположник чешской социалистической поэзии, должен служить нам образцом. Яромил не впервые встречался с такими взглядами, еще художник рассказывал ему о них и саркастически смеялся. Яромил тоже попытался сейчас саркастически засмеяться и сказал, что социалистический реализм с художественной точки зрения не представляет собою ничего нового и как две капли воды походит на старый буржуазный кич. Чернявый парень возразил ему, заявив, что современно лишь то искусство, которое помогает бороться за новый мир, а на это едва ли способен сюрреализм, недоступный народным массам.

Дискуссия была занятной; чернявый парень высказывал свои возражения деликатно и без всякой безапелляционности, так что спор ни разу не обернулся ссорой, хотя Яромил, опьяненный вниманием к его персоне, нередко и несколько судорожно прибегал к иронии; впрочем, окончательного вердикта никто так и не вынес, в дискуссию включились другие спорщики, и идею, которую оспаривал Яромил, оттеснили новые темы.

Но так ли уж было важно, существует прогресс или нет, буржуазен сюрреализм или революционен? Так ли уж было важно, прав он или они? Важно было лишь то, что он был связан с ними. Он спорил с ними, но испытывал к ним горячую симпатию. Не вникая больше в дискуссию, лишь думал о том, что он счастлив: он обрел круг людей, в котором существует не как маменькин сынок, не как ученик класса, а сам по себе. И его посетила мысль, что человек может быть целиком сам собой лишь тогда, когда целиком принадлежит другим.

Потом чернявый парень встал, и всем стало ясно, что они тоже должны встать и направиться к выходу, ибо их лидера ждет работа, о которой тот упоминал с нарочитой туманностью, создававшей впечатление значимости и вызывавшей уважение. А когда все уже стояли в прихожей у двери, к Яромилу подошла девушка в очках. Надо сказать, что все это время Яромил совсем не замечал ее; впрочем, она и не была ничем приметна, скорее была никакая; не уродливая, нет, просто несколько небрежная; без макияжа, не знающие парикмахера волосы гладко затянуты надо лбом, в платье, которое носят лишь потому, что человек не может ходить голым.

«Меня весьма заинтересовало, что ты говорил, — сказала она ему. — Я не прочь с тобой об этом еще потолковать…»

16

Неподалеку от квартиры чернявого парня был сквер; они пошли туда и без передышки болтали; Яромил узнал, что девушка учится в университете и на целых два года старше его (это сообщение наполнило его безумной гордостью); они долго ходили по аллее, огибавшей скверик, девушка вела ученые разговоры, Яромил тоже вел ученые разговоры, им не терпелось сообщить друг другу, о чем они думают, во что верят, что представляют собой (девушка отдавала предпочтение науке, он скорее — искусству); они засыпали друг друга несчетным числом великих имен, вызывавших их восхищение, и девушка вновь повторила, что незаурядные взгляды Яромила весьма привлекли ее; потом, чуть помолчав, назвала его эфебом; да, как только он вошел в помещение, ей почудилось, что она видит прелестного эфеба…

Яромил не знал точного значения этого слова, но ему казалось прекрасным быть названным хоть каким-то словом, тем паче греческим; во всяком случае, он чувствовал, что эфеб обозначает того, кто молод, и при этом обозначает не такую молодость, какая до сих пор была известна ему по собственному опыту, неловкую и унизительную, а сильную и привлекательную. Выходит, словом эфеб студентка назвала его незрелость, но притом вызволила ее из присущей ей неловкости и наградила превосходством. Это подействовало на него столь ободряюще, что, оказавшись в шестой раз на окружной аллее сквера, Яромил осмелился на поступок, к которому примеривался с самого начала, но никак не мог решиться: взял студентку под руку.

Слово взял не совсем точное; лучше было бы сказать просунул руку между боком и локтем девушки; просунул ее столь незаметно, словно хотел, чтобы девушка даже не обратила на это внимания; она и в самом деле совсем не отреагировала на его жест, так что его рука держалась на ее теле нетвердо, как чуждый, случайно сунутый под мышку предмет, будь то сумка или сверток, о котором его обладательница уже забыла и который в любой момент может выпасть. Но потом вдруг его рука, просунутая под локоть, почувствовала, что локоть знает о ней. И его шаг почувствовал, что движение ног студентки слегка замедляется. Это замедление было ему уже знакомо, он знал, что нечто неотвратимое висит в воздухе. А уж когда нечто неотвратимое должно случиться, человек (возможно, желая проявить хоть минимум своей власти над событиями) это неотвратимое по крайней мере на миг приближает: Яромилова рука, оставаясь все время неподвижной, вдруг ожила и сжала студентку за локоть. Студентка остановилась, подняла очки к лицу Яромила и выпустила из руки (из той, другой) портфель.

Этот жест ошеломил Яромила: прежде всего в своей зачарованности он вообще не осознавал, что девушка несет какой-то портфель; стало быть, упавший портфель появился на сцене как послание, сброшенное с небес. А когда Яромил наконец сообразил, что девушка пришла на марксистское собрание прямо из университета и что в портфеле, вероятно, университетский курс лекций и тяжелые научные труды, опьянение его возросло еще больше; ему казалось, что она уронила на землю весь университет ради того, чтобы обнять его освобожденными руками.

Падение портфеля и вправду было столь патетичным, что они стали целоваться в торжественном дурмане. Целовались они довольно долго, а когда наконец поцелуи прекратились и они уже не знали, что делать дальше, она, снова подняв на него очки, сказала взволнованно-тревожным голосом: «Ты думаешь, что я такая, как все другие девушки. И думать не смей, что я такая, как все другие».

Эти слова, пожалуй, были еще патетичнее самого падения портфеля, и Яромил в изумлении подумал, что перед ним стоит женщина, которая любит его, любит его с первого взгляда, чудесно и незаслуженно. И еще он живо отметил (по крайней мере краем своего сознания, чтобы позже там же перечитать это, внимательно и взвешенно), что студентка говорит о других женщинах, словно принимает его за того, у кого с ними весьма богатый опыт, способный причинить боль любящей женщине.

Он уверил девушку, что вовсе не считает ее похожей на других женщин; потом она подняла с земли портфель (теперь Яромил мог разглядеть его: и вправду он был тяжелый и толстый, до отказа набитый книгами), и они в седьмой раз двинулись по окружной аллее сквера; а когда, остановившись, опять стали целоваться, внезапно оказались в конусе резкого света. Против них стояли двое полицейских, потребовавших предъявить удостоверения личности.

В растерянности возлюбленные принялись искать свои документы; трясущимися руками протянули их полицейским, которые то ли боролись с проституцией, то ли просто хотели позабавиться в нудные часы службы. В любом случае они дали им обоим ощущение незабываемого переживания: весь остаток вечера (Яромил проводил девушку домой) они только и говорили о любви, преследуемой предрассудками, морализмом, полицией, старым поколением, нелепыми законами и гниением мира, который заслуживает быть сметенным.

17

Это был прекрасный день и прекрасный вечер, но когда Яромил пришел домой, была почти полночь, и мамочка взволнованно ходила из комнаты в комнату.

«Я беспокоилась за тебя! Где ты был? Ты совсем со мной не считаешься!»

Яромил, все еще переполненный знаменательным днем, стал отвечать мамочке тоном, каким говорил в марксистском кружке; он имитировал самоуверенный голос художника.

Мамочка этот голос тотчас узнала; она видела лицо сына, которое вещало голосом потерянного любовника; видела лицо, которое не принадлежит ей, слышала голос, который не принадлежит ей; ее сын стоял перед ней, как образ удвоенного отрицания; это казалось ей невыносимым.

«Ты убиваешь меня! Ты убиваешь меня!» — выкрикнула она истерически и выбежала в соседнюю комнату.

Яромил в испуге остался стоять, и по нему разливалось чувство какой-то огромной вины.

(Ах, мальчик, ты никогда не избавишься от этого чувства. Ты виноват, ты виноват! Всякий раз, уходя из дому, ты будешь уносить с собой укоризненный взгляд, зовущий тебя вернуться! Ты будешь ходить по миру, как собака, привязанная на длинной веревке! И даже уйдя далеко, ты всегда будешь ощущать ошейник, сжимающий загривок! И когда будешь проводить время с женщинами, и когда будешь с ними в постели, от твоего загривка будет тянуться длинная веревка, и мамочка, где-то вдали держащая конец этой веревки, по ее рывкам будет чувствовать непристойные движения, которым ты отдаешься!)

«Мамочка, пожалуйста, не сердись, мамочка, пожалуйста, прости меня!» — в страхе стоит он сейчас на коленях у ее постели и гладит ее по влажным щекам.

(Шарль Бодлер, тебе будет сорок, но ты все еще будешь бояться ее, своей матери!)

И мамочка долго его не прощает, чтобы как можно дольше чувствовать его пальцы на своей коже.

18

(С Ксавером никогда не могло такого случиться, ибо у Ксавера не было ни матери, ни отца, а не иметь родителей — первая предпосылка свободы.

Но поймите правильно, речь не идет о потере родителей. У Жерара Нерваля умерла мать, когда он был младенцем, но, несмотря на это, он всю жизнь жил под взглядом ее прекрасных очей.

Свобода начинается не там, где родители отвергнуты или похоронены, а там, где их нет.

Там, где человек появляется на свет, не ведая от кого.

Там, где человек появляется на свет из яйца, оброненного в лесу.

Там, где человек выплюнут с небес на землю и ставит свою ногу на мир без всякого чувства благодарности.)

19

То, что родилось в течение первой недели любви Яромила со студенткой, был он сам; он услышал о себе, что он эфеб, что он красив, что он умен и что наделен фантазией; он узнал, что очкастая девушка любит его и боится минуты, когда он покинет ее (якобы в ту минуту, когда вечером они расстаются у ее дома, она, провожая его взглядом и видя, каким легким шагом он уходит, представляет себе, что именно это его истинный образ: образ мужчины, который удаляется, ускользает, исчезает…). Наконец он нашел свой образ, который так долго искал в своих двух зеркалах.

Первую неделю они виделись ежедневно: четыре раза вместе отправлялись вечером на долгую прогулку по городским кварталам, один раз были в театре (сидели в ложе, целовались, не обращая внимания на сцену) и дважды в кино. На седьмой день они снова пошли прогуляться: была зима, холодно, он лишь в легком пальтеце, под пиджаком — никакой жилетки (серая вязаная жилетка, которую мамочка заставляла его надевать, казалась ему подходившей разве что для какого-нибудь деревенщины), на голове ни шляпы, ни шапки (потому как развевавшиеся волосики, когда-то ненавистные, очкастая девушка уже на второй день похвалила, утверждая, что они такие же неподатливые, как и он сам), а поскольку на его гольфе была растянута резинка и он все время сползал по икре к башмаку, на нем были лишь полуботинки и короткие серые носки (их несоответствия цвету брюк он не заметил, ибо в тонкостях элегантности не разбирался).

Встретившись около семи, они направились к окраине города, где на пустырях скрипел снег под ногами и где они могли остановиться и целоваться… Покорность ее тела захватывала Яромила. До сих пор его прикосновения к девушкам походили на длинный путь, при котором он постепенно достигал отдельных этапов: долго длилось, пока девушка разрешала себя поцеловать, долго длилось, пока он отваживался положить руку ей на грудь, а коснувшись ее бедер, считал, что зашел слишком далеко, — ведь такого с ним еще не бывало. Но на этот раз уже с первой минуты произошло нечто неожиданное: студентка была в его объятиях совсем беспомощной, беззащитной, ко всему готовой, он мог трогать ее, где хотел. Он воспринимал это как великое признание любви, но это и смущало его, поскольку он не знал, что делать с такой нежданной свободой.

И в этот день (на седьмой день) девушка обмолвилась, что ее родители часто уезжают из дому и что она будет рада, если сможет пригласить Яромила к себе. После ослепительного взрыва этих слов настала долгая тишина; оба понимали, что означала их встреча в пустой квартире (напомним еще раз, что очкастая девушка в объятиях Яромила и не думала ничему сопротивляться); итак, они молчали, и только после долгой паузы девушка тихим голосом произнесла: «Я думаю, в любви не существует никаких компромиссов. Любить — значит отдавать себя целиком».

Яромил всей душой одобрил это заявление, ведь и для него любовь означала все, но он не знал, что ему ответить; вместо ответа он остановился, патетически устремил на девушку глаза (не сознавая даже, что темно и патетичность взгляда в темноте плохо различима) и стал ее бешено целовать и обнимать.

После четверти часа молчания девушка вновь разговорилась и сообщила ему, что он первый мужчина, которого она когда-либо приглашала к себе; у нее, дескать, среди мужчин много товарищей, но все они только товарищи; они привыкли к этому и в шутку даже называют ее каменной девой.

Яромил рад был услышать, что ему доведется стать первым любовником студентки, но одновременно чувствовал и волнение; он был уже много наслышан о любовном акте и знал, что лишить женщину девственности вообще-то считается делом нелегким. И потому сам никак не мог поддержать разговорчивость студентки, неожиданно оказавшись за пределами настоящего; своими мыслями он пребывал исключительно в радостях и тревогах того великого обещанного дня, с которого, по сути (в те минуты неотступно вертелась в голове знаменитая мысль Маркса о предыстории и истории человечества), начнется собственная история его жизни.

Много они не разговаривали, но ходили по улицам долго; с наступлением вечера усилился мороз, который все ощутимее пробирал плохо одетое тело Яромила. Он предложил девушке зайти куда-нибудь посидеть, но они слишком удалились от центра города, и в округе не было ни одного кабачка. Он вернулся домой промерзшим до мозга костей (в конце прогулки он с трудом сдерживал себя, чтобы не стучать зубами), а проснувшись утром, почувствовал боль в горле. Мамочка поставила ему градусник и обнаружила у него жар.

20

Больное тело Яромила лежало в постели, в то время как его душа обреталась в великом вожделенном дне. Образ этого дня, с одной стороны, складывался из абстрактного счастья, с другой — из конкретных забот. Ведь Яромил вообще не мог представить себе во всех определенных подробностях, что значит любить женщину; он только знал, что это требует подготовки, искусства и знаний; он знал, что за спиной плотской любви ухмыляется грозящая беременность, но знал также (одноклассники без конца говорили про это), что есть от нее и защита. В тогдашнюю варварскую пору мужчины (подобно рыцарям, надевавшим перед битвой доспехи) натягивали на свою ногу любви прозрачный носок. Обо всем том Яромил был теоретически богато осведомлен. Но как достать такой носок? Яромил никогда не смог бы преодолеть стыд, чтобы сходить за ним в аптеку! И где, собственно, надо его натягивать, чтобы девушка не заметила? Носок казался ему чем-то ужасным, он бы не вынес, узнай о нем девушка! А может, носок надевается уже заранее, дома? Или надо подождать, когда он будет стоять перед девушкой в чем мать родила?

На такие вопросы ответа не находилось. У Яромила под рукой не было никакого носка, чтобы потренироваться, но он дал себе слово любой ценой достать его и научиться натягивать. Понимал, что быстрота и ловкость играют в этом деле огромную роль, а их никак не обрести без сноровки.

Мучили его и другие вещи: что такое, собственно, любовный акт? Что человек испытывает при нем? Что пронизывает его тело? Не жуткое ли это наслаждение, если человек при нем кричит и теряет над собой власть? Не становится ли он посмешищем, испуская такой крик? И как долго длится такое дело? О боже, можно ли вообще решиться на что-либо подобное без подготовки?

Яромил до сих пор не знал, что такое мастурбация. Он усматривал в этом занятии нечто недостойное, чего настоящий мужчина должен избегать; он чувствовал себя предназначенным для большой любви, но не для онанизма Однако как справиться с большой любовью, если не пройти определенной подготовки? Яромил понял, что мастурбация и есть та самая неизбежная подготовка, и перестал испытывать к ней столь принципиальное отвращение: она уже не казалась ему жалким намеком на плотскую любовь, а неизбежным путем к ней. Она стала не признаком нужды, а ступенью, по которой поднимаются к богатству.

И вот он совершил (при температуре в тридцать восемь градусов и две десятых) свою первую имитацию любовного акта, которая удивила его тем, что продолжалась очень недолго и не заставила его кричать от наслаждения. Он был разочарован и ублаготворен одновременно; в последующие дни он повторил свой опыт еще несколько раз, но не пришел ни к каким новым открытиям; правда, он убеждал себя, что таким способом набирается все большей и большей уверенности, дабы однажды предстать перед любимой девушкой без всякой боязни.

Шел уже, верно, четвертый день, как он лежал в постели с обвязанным горлом, когда вдруг ранним утром пришла к нему бабушка и сказала: «Яромил! Внизу жуткая паника!» — «А что случилось?» — спросил он, и бабушка объяснила ему, что внизу у тетки по радио передали, что произошла революция. Яромил, вскочив с постели, кинулся в соседнюю комнату. Включил приемник и услышал голос Клемента Готвальда.

Он быстро понял, в чем дело; в последние дни он часто слышал о том (хотя это и не особенно интересовало его, ибо, как мы знаем, у него были заботы поважнее), что министры, не поддерживающие коммунистов, угрожают коммунисту Клементу Готвальду, председателю правительства, подать в отставку. И Яромил слышал сейчас голос Готвальда, который раскрывал переполненной Староместской площади имена предателей, желавших заблокировать коммунистическую партию и тем самым преградить народу путь к социализму; он призывал народ настаивать на отставке министров и повсеместно приступать к созданию новых революционных органов власти под руководством коммунистической партии.

Из старого радиоприемника рвались слова Готвальда, смешанные с гулом толпы, возбуждавшим и восхищавшим Яромила. Он стоял в пижаме, с обвязанным горлом, в бабушкиной комнате и кричал: «Наконец! Это было неминуемо! Наконец!»

Бабушка была не очень уверена, оправдан ли восторг Яромила. «Ты в самом деле уверен, что это хорошо?» — обеспокоенно спрашивала она. «Конечно, бабушка, хорошо! Замечательно!» Он обнял ее, а потом взволнованно стал ходить по комнате; он думал: толпа, собравшаяся на старой пражской площади, метнула в небеса сегодняшнюю дату, которая, как звезда, будет лить негасимый свет долгими веками; и как досадно, тут же подумалось ему, что столь великий день он проводит дома с бабушкой, а не на улице с людьми.

Но прежде чем он успел додумать эту мысль, распахнулась дверь и появился дядька; разъяренный до покраснения, он кричал: «Вы слышите? Что за курвы! Вот курвы! Это настоящий путч!»

Яромил смотрел на дядьку, которого всегда ненавидел вместе с его женой и спесивым сыном, и ему казалось, что настала минута его торжества. Они стояли друг против друга, у дядьки позади была дверь, у Яромила — радио, которое связывало его со стотысячной толпой; он и говорил теперь с дядькой, как сто тысяч могут разговаривать с одиночкой. «Это не путч, это революция!» — сказал он.

«Иди в задницу со своей революцией, — сказал дядька. — Чего проще делать революцию, когда у тебя за спиной армия, полиция и еще одна великая держава».

Когда Яромил услышал дядькин самоуверенный голос, обращенный к нему как к несмышленышу, ненависть ударила ему в голову: «Армия и полиция хотят помешать нескольким негодяям снова поработить народ».

«Ты придурок, — сказал дядька, — коммунисты уже и сейчас сосредоточили в своих руках большую часть власти, а этот путч устроили для того, чтобы захватить всю. Черт побери, я всегда знал, что ты придурочный выродок».

«А я тоже знал, что ты эксплуататор и что рабочий класс однажды свернет тебе шею».

Последнюю фразу Яромил произнес злобно и не раздумывая; однако мы остановимся на ней: он использовал слова, которые часто можно было встретить в коммунистической прессе или услышать из уст коммунистических ораторов, но до сих пор они скорее внушали ему отвращение, как и все избитые фразы Он всегда считал себя прежде всего поэтом и потому даже в своих революционных выступлениях не желал отказываться от свойственного ему лексикона. И вот, нате вам, вдруг выдал: «рабочий класс свернет тебе шею».

Да, удивительное дело: именно в минуту возбуждения (то есть в минуту, когда человек действует непроизвольно и тем самым наружу выступает его естественное я) Яромил отказался от своего языка и предпочел стать медиатором кого-то другого. Но сделал он это не с кондачка, а с чувством глубочайшего удовлетворения; ему казалось, что он часть тысячеголовой толпы, что он одна из тысячи голов дракона марширующего народа, и это восхищало его. Он вдруг почувствовал себя сильным и безбоязненно смеющимся в лицо человеку, перед которым еще вчера стыдливо краснел. И именно грубая простота изреченной фразы (рабочий класс свернет тебе шею) наполнила его радостью, ибо приобщала его к тем потрясающе простым парням, кому смешны всякие церемонии; их мудрость в том, что они хотят постичь сущность вещей, которая вызывающе проста.

Яромил (в пижаме и с обвязанным горлом), расставив ноги, стоял перед радио, гремевшим позади него оглушительными аплодисментами, и ему казалось, что этот рев вступает в него и раздувает его, так что теперь он возвышается над своим дядькой как несокрушимое дерево, как смеющаяся скала.

А дядька, который считал Вольтера изобретателем вольт, подошел к Яромилу и влепил ему пощечину.

Яромил ощутил жгучую боль на лице. Он знал, что унижен, но, чувствуя себя большим и могучим, как дерево или скала (сзади по радио по-прежнему звучали тысячи голосов), хотел броситься на дядьку и ответить ему тем же. Но решился он на это не сразу — дядька успел повернуться и уйти.

Яромил без устали кричал: «Он у меня тоже получит! Вот прохвост! Он у меня тоже получит!» и двинулся к двери. Однако бабушка, схватив его за рукав пижамы, упросила никуда не ходить, и Яромил, повторив лишь несколько раз вот прохвост, вот прохвост, вот прохвост, пошел и улегся в постель, откуда около часу назад встал, расставшись со своей виртуальной любовницей. Теперь он уже не мог думать о ней. Он видел только дядьку, чувствовал его пощечину и без конца упрекал себя, что не сумел вовремя поступить как мужчина; он упрекал себя так безжалостно, что расплакался, орошая подушку слезами ярости.

В конце дня домой вернулась мамочка и с ужасом стала рассказывать, что в их канцелярии уже уволили директора, которого она безгранично уважала, и что все некоммунисты боятся ареста.

Яромил приподнялся в постели на локте и страстно включился в дебаты. Стал объяснять мамочке, что происходящее — это революция, а революция — лишь короткий период, когда необходимо прибегнуть к насилию, чтобы быстро возникло общество, в котором уже не будет никакого насилия. Мамочка должна это понять!

Мамочка также горячо включилась в дебаты, но Яромил умело опровергал ее возражения. Он говорил о том, как нелепо господство богатых, все это общество предпринимателей и торговцев; он не преминул ловко напомнить мамочке, что и она в своей семье страдала от этих людей; напомнил мамочке и о спесивости ее сестры, и о невежестве зятя.

Мамочка заколебалась, и Яромил был рад успеху своих слов; ему казалось, что он отомстил за пощечину, полученную несколько часов назад; но когда вновь вспомнил о ней, гнев еще пуще обуял его, и он сказал: «Именно сегодня, мамочка, я решил вступить в коммунистическую партию».

Уловив в мамочкиных глазах неодобрение, он стал развивать свою позицию далее; он говорил, что стыдится, поскольку не сделал этого раньше, что только отягощающее наследство дома, где он вырос, отделяет его от тех, к которым он давно принадлежит.

«Стало быть, ты жалеешь о том, что родился здесь и что я твоя мать?»

Мамочкин голос звучал так трогательно, что Яромил должен был уверить ее, что она недопоняла его; он считает, что мамочка, такая, какая она по своей сути, вообще не имеет ничего общего ни со своей сестрой, ни с обществом богатеев.

Но мамочка сказала: «Если ты любишь меня, не делай этого. Ты же знаешь, что моя жизнь с зятем — сущий ад. Если ты вступишь в коммунистическую партию, нам здесь с ним несдобровать. Одумайся, прошу тебя!»

Плаксивая жалость сжала горло Яромила. Вместо того, чтобы вернуть дядьке пощечину, он сейчас получил от него вторую. Он повернулся на другой бок, и мамочка вышла из комнаты. Тут он снова расплакался.

21

Было шесть часов вечера, студентка встретила его в белом переднике и повела в опрятную кухоньку. Ужин был самый обыкновенный: яичница с нарезанной колбасой, но это был первый ужин, приготовленный Яромилу женщиной (не считая мамочки и бабушки), так что он ел его с гордым ощущением мужчины, о котором позаботилась возлюбленная.

Потом они пошли в соседнюю комнату; там был круглый стол красного дерева, покрытый вязаной скатертью, на которой, точно гиря, стояла массивная стеклянная ваза; на стене висели отвратительные картины, а в углу стояла тахта со множеством раскиданных подушечек. Для этого вечера все было оговорено и обещано, так что сейчас оставалось лишь опуститься в мягкие волны подушек; но, как ни удивительно, студентка уселась на твердый стул за круглый стол, а он напротив нее; сидя на этих твердых стульях, они о чем-то долго-долго говорили, и Яромила уже начинала охватывать тревога.

Он знал, что в одиннадцать часов обязан быть дома; хотя он и просил у мамочки разрешения провести всю ночь в гостях (придумал, что одноклассники устраивают какое-то торжество), но наткнулся на столь строгий отказ, что уже не решался настаивать и надеялся лишь на то, что пять часов, простирающихся между шестью и одиннадцатью, окажутся достаточно объемным временем для его первой любовной ночи.

Однако студентка говорила без умолку, и пространство пяти часов катастрофически сужалось; говорила она о своей семье, о брате, который когда-то пытался покончить собой из-за несчастной любви; «На мне лежит эта печать. Не могу, как другие девушки. Не могу легко относиться к любви», — сказала она, и Яромил почувствовал, что эти слова могут отяжелить обещанную плотскую любовь гирями серьезности. Он встал со стула, склонился над ней и сказал очень проникновенным голосом: «Я понимаю тебя, да, я понимаю тебя», потом поднял ее со стула, подвел к тахте и усадил на нее.

Потом они целовались, гладили и ощупывали друг друга. Продолжалось это непомерно долго, и Яромил подумал о том, что, пожалуй, пришла пора раздевать девушку, но, никогда не делая этого, он не знал, с чего начать. Прежде всего не знал, надо ли выключить свет. Согласно всем сведениям, полученным им о подобных ситуациях, он считал, что свет лучше выключить. Кстати сказать, в кармане пиджака у него лежал пакетик с прозрачным носочком, и для того, чтобы надеть его в нужную минуту тайно и неприметно, обязательно нужна была темнота. Но мог ли он решиться посреди нежностей встать и подойти к выключателю, не говоря уж о том, что это казалось ему (не надо забывать о его хорошем воспитании) довольно наглым, ведь он был в чужой квартире и скорее хозяйке полагалось бы повернуть выключатель. Наконец он осмелился робко спросить: «Может, нам выключить свет?»

Но девушка сказала: «Нет, нет, прошу тебя, не надо». И Яромил не знал, должно ли это означать, что девушка не хочет темноты и, стало быть, не хочет отдаваться любви, или хочет отдаваться любви, но вовсе не в темноте. Он мог бы спросить ее об этом, но стеснялся громко назвать словами то, о чем думал. Потом он снова вспомнил, что в одиннадцать часов должен быть дома, и постарался преодолеть робость; он расстегнул первую женскую пуговичку своей жизни. Пуговичка была на белой блузке, и он расстегивал ее в трепетном ожидании, что скажет девушка. Она ничего не сказала. Расстегнув все пуговички, он вытащил из юбки нижний край блузки, а потом и совсем снял ее.

Теперь девушка лежала на подушках в одной юбке и бюстгальтере, и удивительное дело: если за минуту до этого она жадно целовала Яромила, то после того, как он снял с нее блузку, была словно одурманена; она не двигалась и лишь слегка выпячивала грудь, как гордо выпячивают ее осужденные на смерть навстречу ружейным стволам.

Яромилу ничего не оставалось, как раздеть девушку до конца; сбоку юбки он нащупал молнию и расстегнул ее; идиот, он не подозревал о крючке, которым юбка застегивалась на поясе, и минуту-другую старательно, но тщетно пытался стянуть юбку с бедер вниз; девушка, выпячивая грудь навстречу невидимой расстрельной команде, не помогала ему, вероятно, даже не замечая его трудностей.

Ах, пропустим каких-нибудь четверть часа Яромиловых мук! Наконец ему удалось обнажить студентку полностью. Увидев, как покорно она вытянулась на подушках навстречу столь давно ожидаемой минуте, он понял, что отступать некуда и придется раздеться самому. Но яркий свет люстры мешал Яромилу раздеться. И вдруг к нему пришла спасительная идея: рядом с гостиной он заметил спальню (старомодную спальню с супружескими кроватями); света там не было; в темноте можно будет раздеться и еще прикрыться одеялом.

«Может, пойдем в спальню?» — спросил он робко.

«Почему в спальню? Зачем тебе спальня?» — засмеялась девушка.

Трудно сказать, почему она смеялась. Смех был необъяснимый, случайный, растерянный. Но Яромила он ранил; он испугался, что брякнул что-то нелепое, что его предложение перейти в спальню выдало его смешную неопытность. Он вмиг ощутил себя в полном одиночестве; он был в чужой комнате под испытующим светом люстры, которую он не посмел погасить, с чужой, потешавшейся над ним женщиной.

И тут он понял, что любви между ними сегодня не будет; чувствуя себя обиженным, он молча сидел на тахте; сожалея о несбывшемся, он одновременно испытывал облегчение: уже не надо раздумывать, погасить свет или оставить и как ему раздеться; и радовался, что это не его вина; нечего было ей так глупо смеяться.

«Что с тобой?» — спросила она.

«Ничего», — сказал Яромил, понимая, что начни он объяснять девушке причину своей обиды, он выставит себя совсем в смешном свете. Поэтому он овладел собой, поднял ее с тахты и стал вызывающе оглядывать (желая быть хозяином положения, считал, что тот, кто оглядывает, повелевает тем, кого оглядывают); потом он сказал: «Ты красивая».

Девушка, поднятая с тахты, на которой до сих пор лежала в оцепенелом ожидании, вдруг почувствовала себя как бы освобожденной; сделалась опять говорливой и самоуверенной. Ее вовсе не смущало, что юноша оглядывает ее (возможно, она считала, что тот, кого оглядывают, повелевает тем, кто оглядывает), и, чуть повременив, спросила: «Я красивее обнаженная или одетая?»

Существует несколько классических женских вопросов, с которыми каждый мужчина встречается в жизни, и школе полагалось бы подготовить к ним юношей. Но Яромил, как и все мы, посещал плохие школы и не знал, что ему ответить; старался отгадать, что девушка хочет услышать; но попал в затруднительное положение: девушка появляется на людях прежде всего одетой, и потому, чтобы доставить ей радость, надо сказать, что она красивее в платье; с другой стороны, нагота есть некое состояние телесной правды, и потому ей было бы гораздо приятнее услышать от Яромила, что обнаженная она красивее. «Ты красивая и обнаженная и одетая», — сказал он, но студентка таким ответом нисколько не удовлетворилась. Она стала прыгать по комнате, демонстрируя себя юноше и принуждая его ответить ей без околичностей. «Я хочу знать, какой я тебе нравлюсь больше».

На вопрос, уточненный таким образом, отвечать было уже легче: поскольку окружающие знают ее только одетой, еще минуту назад ему казалось бестактным сказать, что в платье она менее красива, чем обнаженная; но если она спрашивает его субъективное мнение, он смело может сказать ей, что лично ему она больше нравится обнаженной, давая ей тем понять, что любит ее такой, какая она есть, ее самое, а все, что добавлено к ней, ему безразлично.

Судя по всему, он рассудил неплохо: студентка, услышав, что она красивее обнаженной, восприняла это весьма положительно, до его ухода она уже не стала одеваться, несколько раз поцеловала его и на прощанье (было без четверти одиннадцать, мамочка будет довольна) в дверях шепнула ему на ухо: «Сегодня я узнала, что ты любишь меня. Ты очень хороший, ты правда любишь меня. Да, так было лучше. Давай еще побережем то, что есть, давай еще порадуемся тому, что нас ждет».

22

В те дни он стал писать длинное стихотворение. Это было стихотворение-рассказ, где говорилось о человеке, вдруг осознавшем, что он стар; что он очутился там, где судьба уже не возводит своих станций; что он покинут и забыт; что вокруг него

белят стены известью и выносят мебель

и все в комнате его меняют.

И вот он выбегает из дому (идея поспешности владеет им без остатка) и возвращается туда, где пережил самые волнующие мгновенья жизни:

заднее крыло дома четвертый этаж дверь

в глубине слева в углу

на табличке неразборчивое в сумраке имя

«Двадцатилетней давности мгновенья, примите меня!»

Ему открывает старая женщина, выведенная из своего небрежного равнодушия, в какое повергло ее долголетнее одиночество. Она быстро кусает обескровленные губы, чтобы вернуть им хоть крупицу былого цвета; быстро давним движением пытается взбить редкие пряди немытых волос и растерянно жестикулирует руками, чтобы скрыть от его глаз прибитые к стенам фотографии бывших любовников. А потом она вдруг чувствует, что в комнате приятно и что ее внешность не играет роли; она говорит:

«Двадцать лет. И ты вернулся.

Как то последнее важное что встретилось мне.

Я ничего не смогла бы увидеть

загляни я в будущее поверх плеча твоего».

Да, в комнате приятно; ничто не играет роли; ни морщины, ни затрапезная одежда, ни пожелтевшие зубы, ни жидкие пряди волос, ни отвислый живот.

Достоверность достоверность Я уже не суечусь я готова

Достоверность Рядом с тобой красота ничто

Рядом с тобой молодость ничто

Он усталым шагом пересекает комнату (перчаткой стирает со стола отпечатки чужих пальцев), он знает, что у нее были любовники, толпы любовников, которые

промотали все сияние ее кожи

она уже и во тьме не красива

Истертая монета да она обесценена

И старая песня вдруг зазвучала в душе, забытая песня, боже, что же это за песня?

Ты уплываешь ты уплываешь по пескам постелей и лик твой стирается

Ты уплываешь ты уплываешь пока от тебя не останется

одна сердцевина лишь одна сердцевина твоя

И она знает, что у нее уже нет для него ничего молодого, ничего исконного. Но:

В эти мгновенья слабости что меня осаждают

усталость моя увяданье мое это главное и светлое преображенье

будут отданы только тебе

Они трогательно касаются своими сморщенными телами друг друга, и он говорит ей «девонька моя», а она ему «мальчик мой», и заливаются оба слезами.

И нет меж ними посредника

Ни слова. Ни жеста. Ничего за что спрятаться им

Ничего что могло бы скрыть убогость его и ее

Но именно эту взаимную убогость они впитывают всеми порами. Жадно насыщаются ею. Они ласкают жалкие тела друг друга и слышат, как под кожей каждого тихо урчат механизмы смерти. И знают, что они навеки и полностью принадлежат друг другу; что это их последняя любовь, и она самая великая, ибо последняя любовь всегда самая великая. Мужчина думает:

Это любовь без выходов. Любовь что подобна стене

И женщина думает:

Вот смерть может далекая во времени но близкая в своем подобье

нам — глубоко погруженным в кресла

цель достигнута И ноги так счастливы что уже и шагу не ступят

и руки так уверены что уже и ласки не ищут

И осталось лишь ждать когда слюна в устах росой обернется

Мамочка, прочитав это странное стихотворение, изумилась, как всегда, преждевременной зрелости, которая дает возможность сыну осмыслить возраст столь отдаленный; она не поняла, что персонажи стихотворения вовсе не передают истинной психологии старости. Да и студентка, которой Яромил чуть позже показал стихотворение, была неправа, назвав его некрофильским.

Нет, в стихотворении речь шла совсем не о старике и старухе; если бы Яромила спросили, какого возраста персонажи его стихотворения, он, растерявшись, сказал бы, что им между сорока и восьмьюдесятью; он совершенно не разбирался в старости, она была для него далекой и неконкретной; о старости он знал лишь то, что это период жизни, когда человек оказывается за чертой своей зрелости; когда судьба уже завершилась; когда уже нечего бояться той ужасной неизвестности, которая зовется будущим; когда любовь, нами встреченная, последняя и достоверная.

Ибо Яромил был полон тревоги; он шел к нагому телу молодой женщины, словно шел по терниям; он мечтал о теле и боялся тела; поэтому в стихах о нежности убегал от конкретностей тела в мир детского воображения; он лишал тело реальности и представлял себе женское лоно словно тикающий игровой механизм; на этот раз он убежал и вовсе в противоположную сторону: в старость, где тело уже не опасное и не гордое; где оно убого и достойно жалости; убожество старого тела несколько примиряло его с гордыней молодого тела, которое однажды тоже состарится.

Стихотворение изобиловало натуралистическими мерзостями; Яромил не забыл ни о желтизне зубов, ни о гное в уголках глаз, ни об отвислости живота.

Но за грубостью этих деталей было трогательное желание оградить любовь тем вечным, нескончаемым, тем, что может заменить материнские объятия, тем, что не подвластно времени, тем, что суть сама сердцевина сама сердцевина и что способно преодолеть власть тела, тела предательского, чей мир простирался перед ним, как неведомая территория, населенная львами.

Он писал стихи об искусственном детстве нежности, писал стихи о нереальной смерти, писал стихи о нереальной старости. Это были три голубоватых знамени, под которыми он боязливо шагал к весьма реальному телу взрослой женщины.

23

Когда она пришла к нему (мамочка с бабушкой уехали из Праги), он вообще не зажег света, хотя уже мало-помалу смеркалось. Они поужинали и пошли в комнату Яромила. Часов в десять (обычно в это время мамочка отсылала его в постель) он произнес фразу, которую до этого много раз повторял про себя, чтобы сказать ее без запинки и убедительно: «Может, нам лучше лечь?»

Она кивнула, и Яромил расстелил постель. Да, все шло так, как и было намечено, и шло без сучка без задоринки. Девушка в уголке стала раздеваться, а Яромил раздевался (гораздо торопливее) в другом углу; он быстро надел пижаму (в ее карман заранее был аккуратно вложен пакетик с носочком), быстро скользнул под одеяло (знал, что пижама не идет ему, что она ему не по росту, что он выглядит в ней слишком маленьким) и обратил взор на девушку, которая, раздевшись донага (ах, в полутьме она казалась ему еще красивее, чем в прошлый раз), легла рядом.

Прижавшись к нему, она стала бешено целовать его; спустя минуту Яромила осенило, что сейчас самое время раскрыть пакетик; он сунул руку в кармашек, чтобы незаметно его вынуть. «Что у тебя там?» — спросила девушка. «Ничего», — ответил он и тотчас положил руку, тянувшуюся к пакетику, студентке на грудь. Придется, подумал он, извиниться и пойти в ванную, чтобы исполнить задуманное. Но пока он размышлял, как незаметнее провернуть это дело (девушка не переставала целовать его), возбуждение, которое он поначалу испытывал во всей его физической неоспоримости, исчезло. Он снова впал в полную растерянность, ибо понимал, что в таком случае открывать пакетик абсолютно бессмысленно. Он принялся исступленно ласкать девушку, с тревогой наблюдая за тем, вернется ли прежнее возбуждение. Но оно не возвращалось. Тело под его пристальным вниманием было словно схвачено страхом; оно скорее сжималось, чем вырастало.

Ласки и поцелуи уже не приносили ни радости, ни удовлетворения; они стали лишь ширмой, за которой терзался юноша, отчаянно призывая к послушанию свое тело. Это были бесконечные ласки и нежности, но это была и бесконечная мука, мука в полном безмолвии, так как Яромил не знал, что ему говорить, и каждое слово, казалось, обнаруживало его посрамление; девушка тоже молчала, чувствуя, вероятно, какой-то стыд, хотя и не вполне осознавала, ее это стыд или его; в любом случае происходило то, к чему она не была готова и что боялась назвать по имени.

А когда эта ужасная пантомима ласк и поцелуев начала истощаться и, обессилив вконец, прекратилась, каждый из них опустил голову на подушку и попытался уснуть. Трудно сказать, спали они или нет и долго ли продолжался их сон, но если они и не спали, то хотя бы притворялись спящими, что давало им возможность спрятаться друг от друга.

Когда утром они встали, Яромил боялся взглянуть на ее тело; оно казалось ему мучительно красивым, и тем красивее, чем меньше принадлежало ему. Они пошли в кухню, приготовили завтрак и, сделав над собой усилие, попытались завязать обычный разговор.

Но потом студентка сказала: «Ты не любишь меня».

Яромил хотел было уверить ее, что это неправда, но она не дала ему говорить: «Нет, не надо меня разубеждать. Это сильнее тебя, и сегодня ночью все прояснилось. Ты недостаточно любишь меня. Ты же сам сегодня понял, что любишь меня недостаточно».

Поначалу Яромил хотел убедить девушку, что с мерой любви тут нет ничего общего, но промолчал. Ведь слова девушки предоставили ему неожиданную возможность скрыть свой позор. В тысячу раз легче было вынести ее упреки в нелюбви, чем пережить сознание того, что у него ущербное тело. Так ничего и не ответив, он лишь склонил голову. А когда девушка вновь повторила свое обвинение, он сказал голосом, который призван был звучать подчеркнуто неуверенно и неубедительно: «Ну что ты, я люблю тебя».

«Неправда, — сказала она, — у тебя есть кто-то, кого ты любишь».

Это было еще лучше. Яромил, опустив голову, печально пожал плечами, словно признавался, что в этом упреке есть доля правды.

«Какой в этом смысл, если нет настоящей любви, — сказала студентка хмуро. — Я же говорила тебе, что к таким вещам я не умею относиться легковесно. Я не смогла бы замещать кого-то другого».

Хотя ночь, которую пережил Яромил, была полна мучений, он все-таки видел для себя один выход: чтобы она повторилась еще раз и он сумел бы исправить свой провал. И потому он сказал: «Нет, ты несправедлива ко мне. Я люблю тебя. Я тебя ужасно люблю. Но кое-что я скрыл от тебя. В моей жизни и в самом деле есть еще другая женщина. Эта женщина любила меня, и я страшно обидел ее. Теперь на мне лежит какая-то тень, которая стесняет меня и против которой я бессилен. Пойми меня, прошу тебя. Было бы несправедливо, если бы из-за этого ты не захотела со мной встречаться, ведь я люблю только тебя, только тебя».

«Я же не говорю, что не хочу с тобой встречаться, я просто говорю, что не вынесу никакой другой женщины даже в подобии тени. Ты тоже должен меня понять, любовь для меня означает абсолют. В любви я не потерплю никаких компромиссов».

Яромил смотрел в лицо очкастой девушки, и его сердце сжималось от мысли, что он может потерять ее; хотелось думать, что она близка ему, что она могла бы его понять. Однако у него не хватило ни сил, ни смелости довериться ей, и он должен был изображать кого-то, на ком лежит роковая тень, кто раздвоен и достоин сострадания.

«Не означает ли абсолют в любви, — возразил он, — прежде всего то, что один способен понять другого со всем тем, что есть в нем и на нем, даже с его тенями?»

Это была хорошо сказанная фраза, и студентка задумалась над ней. Яромилу показалось, что, быть может, не все еще потеряно.

24

Он еще ни разу не давал ей читать своих стихов; ждал, когда художник исполнит свое обещание и поможет ему опубликовать их в каком-нибудь авангардном журнале; и только тогда славой напечатанных букв он собирался ослепить ее. Но теперь ему нужно было, чтобы стихи поспешили к нему на помощь. Он верил, что студентка, прочтя их (и больше всего он надеялся на стихотворение о стариках), поймет его и растрогается. Он ошибся; думая, верно, что своему младшему другу ей надлежит дать ряд критических советов, она вконец заморозила его их деловитостью.

Куда подевалось прекрасное зеркало ее восторженного изумления, в котором он когда-то впервые обнаружил свою неповторимость? Теперь изо всех зеркал ухмылялась ему гнусность его незрелости, и вынести это было нельзя. Тогда он вспомнил прославленное имя поэта, озаренного ореолом европейского авангарда и пражских скандалов и, хотя не знал его лично и даже ни разу не видел, почувствовал к нему слепое доверие, какое испытывает простой прихожанин к иерарху своей церкви. Он послал ему свои стихи вместе со смиренным и просительным письмом. Потом грезил получить от него ответ, дружеский и восторженный, и эти грезы словно лили бальзам на его встречи со студенткой, которые становились все реже (она утверждала, что на факультете близятся экзамены и ей недосуг) и все печальнее.

Он снова вернулся во времена (впрочем, совсем недалекие), когда разговор с любой женщиной был для него затруднителен и ему приходилось готовиться к нему дома; он и на этот раз снова переживал каждую встречу заранее и мысленно разговаривал со студенткой долгими вечерами. В этих никогда не высказанных монологах все более выразительно (но при этом таинственно) вырисовывалась фигура женщины, на существование которой намекнула студентка во время утреннего завтрака у Яромила; эта женщина одаривала Яромила светом пережитого прошлого, вызывала ревнивый интерес и прощала неудачу его тела.

К сожалению, она вырисовывалась лишь в невысказанных монологах; в реальных разговорах Яромила со студенткой она неприметно и быстро исчезала; студентка перестала интересоваться ею так же неожиданно, как неожиданно заговорила о ней. Это вызывало тревогу! Всякие легкие намеки Яромила, хорошо продуманные обмолвки и внезапное молчание, которое могло выглядеть воспоминанием о другой женщине, студентка оставляла без внимания.

Вместо этого она долго (и увы, довольно весело!) рассказывала о факультете и изображала разных сокурсников в такой живой манере, что они казались ему гораздо реальнее его самого. Они оба вернулись в состояние, предшествовавшее их знакомству: он стал неуверенным мальчиком, она — каменной девой, ведущей ученые дискурсы. Лишь минутами случалось (и эти минуты Яромил безмерно любил и упивался ими), что она умолкала или ни с того ни сего бросала фразу, печальную и тоскливую, которую Яромил напрасно пытался увязать со своими собственными словами, ибо печаль девушки была обращена вовнутрь ее самой и не искала созвучности с печалью Яромила.

Каковы были истоки этой печали? Кто знает; быть может, ей было жаль любви, которая на глазах исчезала; быть может, она думала о другом, желанном; кто знает; однажды эта минута печали была так выразительна (они шли из кино по тихой зимней улице), что она, не замедляя шага, положила голову ему на плечо.

О бог мой! Ведь он уже пережил такое! Он пережил это, когда однажды шел вдоль парка с девушкой, которую знал по урокам танцев! Этот жест головы, что тогда возбудил его, точно так же подействовал на него и сейчас: он возбудился! Возбудился безмерно и совершенно очевидно! Однако на этот раз Яромил не стеснялся, напротив, на этот раз он отчаянно хотел, чтобы девушка заметила его возбуждение!

Но девушка, печально положив голову ему на плечо, смотрела невесть куда сквозь свои очочки.

А Яромилово возбуждение все продолжалось, победно, гордо, долго, зримо, и он мечтал, чтобы оно было замечено и оценено! Он мечтал взять руку девушки и положить ее вниз на свое тело, но это была всего лишь мысль, сразу же показавшаяся ему сумасбродной и неосуществимой. А не лучше ли остановиться и обнять друг друга, подумал он, тогда девушка наверняка ощутила бы его возбуждение собственным телом.

Однако студентка, почувствовав по его замедленному шагу, что он хочет остановиться и поцеловать ее, сказала: «Нет, нет, пусть все останется так… пусть все останется так…» — и сказала это до того печально, что Яромил без всяких объяснений послушался. А тот, кто жил у него промеж ног, показался ему шутом, клоуном, недругом, что смеется над ним. Он шел с печальной и чужой головой на плече и с чужим, смеющимся клоуном промеж ног.

25

Однажды он пришел к художнику без предупреждения, посчитав, возможно, что печаль и жажда утешения (прославленный поэт по-прежнему не отвечал) способны оправдать любой необычный шаг. Уже в передней по шуму голосов он понял, что приходит незваным в многолюдное общество, и хотел было, извинившись, уйти, но художник сердечно пригласил его в мастерскую и представил своим гостям: трем мужчинам и двум дамам.

Яромил чувствовал, как он краснеет под взглядами пятерых незнакомых людей, но вместе с тем был и польщен; художник, как только представил его, тут же объявил, что Яромил пишет превосходные стихи, да и вообще говорил о нем как о человеке, уже известном гостям по рассказам. Это было приятное чувство. Уже сидя в кресле и окидывая взглядом мастерскую, он не без удовольствия обнаружил, что обе присутствующие дамы красивее его студентки. Эта роскошная непринужденность, с которой они закидывали ногу на ногу, стряхивали сигарету в пепельницу и увязывали в причудливые фразы ученые термины и вульгаризмы! Яромил чувствовал себя точно в лифте, на котором он поднимается в высоты, куда не доносится мучительный голос очкастой девушки.

Одна из дам приветливо спросила его, какие он пишет стихи. «Стихи», — пожал он плечами в растерянности; «Отличные», — присовокупил художник, и Яромил свесил голову; вторая дама посмотрела на него и сказала альтовым голосом: «Он выглядит среди нас, как Рембо в обществе Верлена и его собратьев на картине Фантэна-Латура. Ребенок среди мужчин. Восемнадцатилетний Рембо, говорят, выглядел тринадцатилетним. И вы тоже, — обратилась она к Яромилу, — выглядите совершенным ребенком».

(Трудно сдержать себя и не заметить, что эта дама склонялась над Яромилом с такой же суровой нежностью, с какой склонялись над Рембо сестры его учителя Изамбара, те воспетые поэтом искательницы вшей, когда он обратился к ним за помощью после одного из своих долгих скитаний и они мыли его, чистили и обирали с него насекомых.)

«Наш друг, — сказал художник, — счастлив тем, что он уже не ребенок и еще не мужчина, но счастье это недолговечно».

«Пубертатный возраст самый поэтичный», — сказала первая дама.

«Ты изумилась бы, — улыбаясь, сказал художник, — какие сложившиеся и зрелые стихи у этого не вполне созревшего и еще не сложившегося девственника…»

«Да», — кивнул один из мужчин в знак того, что знает стихи Яромила и согласен с оценкой художника.

«Вы не публикуетесь?» — альтовым голосом спросила Яромила вторая дама.

«Эпоха положительных героев и бюстов Сталина не очень благоприятствует его поэзии», — сказал художник.

Реплика о положительных героях явилась стрелкой, вновь переводящей дискуссию на колею, по которой она двигалась до прихода Яромила. Яромил был знаком с этими темами и мог легко включиться в разговор. Однако он вообще не слышал того, кто говорил. В его голове бесконечным эхом отдавались слова, что он выглядит тринадцатилетним, что он ребенок, что он девственник. Он, конечно, знал, что здесь никто не хотел его оскорбить и что как раз художник искренне любит его стихи, но тем хуже; разве в эту минуту ему важны были его стихи? Он тысячу раз отказался бы от их зрелости в пользу собственной зрелости. Он отдал бы все свои стихи за одно-единственное соитие.

Началась возбужденная дискуссия, и Яромилу ужасно захотелось уйти. Но он был в таком подавленном состоянии, что ему трудно было произнести фразу, которой он бы откланялся. Он боялся услышать свой голос; боялся, что голос будет дрожать или срываться и лишь снова выставит перед всеми его мальчишескую незрелость. Он мечтал стать невидимкой, на цыпочках уйти куда-нибудь далеко, уснуть, спать долго-долго и проснуться только лет десять спустя, когда его лицо состарится и покроется морщинами зрелого мужа.

Дама с альтовым голосом опять обратилась к нему: «Почему вы такой молчаливый, дитя мое?»

Он смущенно пробормотал, что больше любит слушать, чем говорить (хотя он вовсе не слушал), и осознал, что нет спасения от вынесенного ему студенткой осуждения, и приговор, который снова загнал его в девственность, отметившую его точно клеймом (господи, по нему все видят, что до сих пор у него не было женщины), был подтвержден еще раз.

Зная, что все окружающие смотрят на него, он спал жгуче ощущать свое лицо и чуть ли не с ужасом обнаружил, что на лице у него явно мамочкина улыбка! Он узнал ее безошибочно, эту тонкую, горестную улыбку, и почувствовал, как она прочно угнездилась у нею на губах и избавиться от нее невозможно. Он чувствовал, что на его лицо надета мамочка, что мамочка облепила его, как куколка облепляет личинку, отказывая ей в праве иметь собственный облик.

Так он и сидел в кругу взрослых людей, окукленный мамочкой, обнимавшей его и тянувшей назад из мира, к которому он мечтал приобщиться и который радушно принимал его, но как человека, еще к нему не принадлежавшего. Это было так невыносимо, что Яромил собрал все силы, чтобы стряхнуть с себя мамочку, чтобы выйти из нее; он постарался вслушаться в беседу.

Говорили о том, о чем тогда шли возбужденные споры среди всех художников. Современное искусство в Чехии всегда провозглашало себя приверженцем коммунистической революции; однако когда революция пришла, безусловной программой она объявила лишь доступный широкому пониманию народный реализм, а модернистское искусство отвергла как уродливое проявление буржуазного декаданса. «Это наша дилемма, — сказал один из гостей художника. — Предать модернистское искусство, с которым мы срослись, или революцию, которую мы исповедуем?»

«Вопрос поставлен неправильно, — сказал художник. — Революция, которая воскрешает мертвое академическое искусство и тысячами фабрикует бюсты государственных деятелей, предала не только современное искусство, но и самое себя. Такая революция не стремится изменить мир, но, напротив, законсервировать самый что ни на есть реакционный дух истории, дух фанатизма, тупого послушания, догматизма, верований и условностей. Перед нами нет никакой дилеммы. Как истинные революционеры, мы не можем согласиться с таким предательством революции».

Яромилу не составляло никакого труда развить мысль художника, логику которой он хорошо знал, но ему противно было выступать здесь на подхвате у мастера в роли чуткого ученика, послушного мальчика, ожидавшего похвалы. Он возжелал поспорить и, обращаясь к художнику, сказал:

«Вы же так любите цитировать Рембо: Нужно быть абсолютно современным. Я целиком с этим согласен. Но абсолютно новым является не то, что мы предвидим на пятьдесят лет вперед, а то, что нас шокирует и поражает. Абсолютно современным представляется не сюрреализм, существующий уже четверть века, а та революция, что совершается именно сейчас. То, что мы не понимаем ее, лишь доказательство ее новизны».

Его перебили: «Модернистское искусство было движением, направленным против буржуазии и ее мира».

«Да, — сказал Яромил, — но если бы оно было истинно последовательным в своем отрицании современного мира, оно должно было бы считаться и со своей собственной гибелью. Оно должно было бы знать (и даже хотеть этого), что революция создаст совершенно новое искусство, искусство по своему подобию».

«Выходит, вы согласны с тем, — сказала дама с альтовым голосом, — что нынче в макулатуру сдают стихи Бодлера, что вся модернистская литература под запретом, а кубистские картины в Национальной галерее быстро отправляются в подвалы?»

«Революция — акт насилия, — сказал Яромил, — это вещь известная, и как раз сюрреализм прекрасно знал, что стариков нужно безжалостно пинать со сцены, однако он не знал, что сам уже относится к ним».

Раздосадованный от унижения, он формулировал свои мысли, как казалось ему, точно и зло. Лишь одна вещь при первых же словах поразила его: в своем голосе он опять уловил особую, авторитарную интонацию художника, а своей правой руке не мог помешать воспроизводить в воздухе столь характерные для него жесты. Собственно говоря, это был странный спор художника с художником, художника-мужчины с художником-мальчиком, художника с его взбунтовавшейся тенью. Яромил сознавал это и потому, чувствуя себя еще униженнее, пользовался все более хлесткими формулировками, дабы отомстить художнику за жесты и голос, которыми тот поработил его.

Художник дважды ответил Яромилу длинной тирадой, но в третий раз смолчал. Он разве что смотрел на него, жестко и строго, и Яромил уже знал, что больше никогда не посмеет войти в его мастерскую. Все молчали, пока наконец не заговорила дама с альтовым голосом (на этот раз она говорила, уже не склоняясь над ним, как сестра Изамбара над завшивленной головой Рембо, а скорее печально и пораженно отстраняясь от него): «Я не знаю ваших стихов, но, судя по тому, что слыхала о них, думаю, они вряд ли могли бы выйти при том режиме, который вы так решительно защищаете».

Яромил вспомнил о своем последнем стихотворении про двух стариков и об их последней любви; он понимал, что стихотворение, которое он безмерно любит, никогда не увидит свет в эпоху радостных лозунгов и агитационных стихов и, откажись он от него сейчас, он откажется от самого дорогого, что есть у него, откажется от своего единственного богатства, без которого он будет абсолютно одинок.

Но было еще нечто более ценное, чем его стихи; то, чего он был лишен, о чем мечтал и что было далеко, — его возмужалость; он знал, что она достижима только поступком и смелостью; и если эта смелость приведет к тому, что он будет покинут, покинут всем, что ему дорого, — возлюбленной, художником, даже собственными стихами, пусть так; он хочет быть смелым. И он сказал:

«Да, я знаю, что эти стихи для революции совершенно непригодны. Я сожалею об этом, потому что люблю их. Но моя жалость, увы, вовсе не аргумент против их непригодности».

И снова воцарилась тишина, но чуть позже один из мужчин сказал: «Это ужасно», и он действительно содрогнулся, словно мороз пробежал у него по коже. Яромил почувствовал, что его слова вызвали у всех окружающих ужас, что, глядя на него, они видели перед собой живую гибель всего, что любили и ради чего жили.

Это было печально, но и прекрасно: Яромил на миг утратил ощущение своего ребячества.

26

Мамочка читала стихи, которые Яромил молча клал ей на стол, и сквозь них пыталась проникнуть в жизнь сына. Но если бы стихи говорили хоть ясным языком! Их искренность фальшива; они — сплошь загадки и намеки; мамочка знает, что голова сына забита женщинами, но она совершенно не знает, в каких он отношениях с ними.

Вот почему она однажды открыла ящик его письменного стола и стала в нем рыться, пока не нашла дневник. Опустившись на колени, мамочка взволнованно листала его; записи были лаконичны, и все-таки по ним она поняла, что у сына любовь; он обозначал ее лишь начальной прописной буквой, и потому вычитать, кто, собственно, эта женщина, ей так и не удалось; зато с пылкими подробностями, отвратительными для мамочки, было зафиксировано, где впервые они поцеловались, сколько раз они обошли парк, когда он впервые коснулся ее груди и когда — бедер.

Потом она дошла до выведенной красными чернилами даты, украшенной множеством восклицательных знаков; возле даты было написано: Завтра! Завтра! Ах, старый Яромил, плешивый дедушка, когда ты спустя много лет будешь про это читать, вспомни, что в этот день началась История твоей жизни!

Быстро перебирая даты, она вспомнила день, когда они с бабушкой выехали из Праги; и тут же следом всплыло в памяти, что по возвращении она нашла в ванной свой флакон дорогих духов открытым; она тогда спросила у Яромила, что он делал с духами, и он в растерянности ответил: «Я играл с ними…» О, как она была глупа! Она вспомнила, что Яромил ребенком мечтал стать изобретателем духов, и это ее тронуло; она только и сказала ему: «По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы играть!» Теперь, конечно, ей все ясно: в ванной была женщина, с которой Яромил спал той ночью на вилле и потерял девственность.

Она представила его нагое тело; рядом с его телом представила и нагое тело этой женщины; представила, что это женское тело было надушено ее духами и, стало быть, пахло, как она; ее окатило волной омерзения. Она снова посмотрела в дневник и обнаружила, что за датой с восклицательными знаками все записи кончаются. Конечно, для мужчины всегда все кончается, когда ему удается овладеть женщиной, подумала она с горестной неприязнью, и сын показался ей существом отвратительным.

Несколько дней она избегала его, не хотела видеть. Потом заметила, что он осунулся и побледнел; это несомненно потому, что он слишком усердствует в любви.

Лишь много дней спустя она заметила в сыновнем похудении не только усталость, но и печаль. Это мало-помалу примиряло ее с ним и обнадеживало: возлюбленные обижают, а матери утешают, убеждала она себя; возлюбленных много, а мать одна, убеждала она себя. Я должна за него бороться, я должна за него бороться, повторяла она и с тех пор стала ходить вокруг него, как бдительная и сочувствующая тигрица.

27

В эти дни он получил аттестат зрелости. С большой грустью он расстался с товарищами, с которыми восемь лет ходил в один класс, и ему казалось, что официально подтвержденная зрелость простирается перед ним, словно пустыня. Однажды он узнал (случайно встретил молодого человека, знакомого ему по собраниям в квартире чернявого парня), что очкастая студентка влюбилась в какого-то сокурсника.

Вскоре он встретился с ней; она сказала ему, что через несколько дней уезжает на каникулы; записав ее адрес, он даже не заикнулся о том, что узнал о ней; боялся это выговорить; боялся тем самым ускорить их разлуку; был ей благодарен, что, вопреки всему, она до сих пор не покидает его окончательно; рад был, что иногда может поцеловать ее и что она относится к нему хотя бы по-дружески; искренне привязавшись к ней, он нашел в себе силы отбросить всякую гордость; она была единственным живым существом в пустыне, которую он видел перед собой; он судорожно цеплялся за надежду, что их едва тлеющая любовь, возможно, еще разгорится.

Студентка уехала, оставив по себе знойное лето, подобное длинному душному тоннелю. Письмо, адресованное ей (жалостливое и умоляющее), падало в этот тоннель и терялось, не находя отклика. Яромил думал о телефонной трубке, повешенной на стене его комнаты; к сожалению, она вдруг обрела живой смысл: амбушюр с обрезанным шнуром, письмо без ответа, призыв к тому, кто не слышит…

А при этом женщины в легких платьях взлетали по ступеням, из открытых окон рвались на улицы шлягеры, трамваи были набиты людьми с полотенцами и купальниками в сумках, и прогулочный пароходик отплывал по Влтаве вниз, на юг, к лесам…

Яромил был одинок, и лишь глаза мамочки сопровождали его и неизменно оставались с ним; но было как раз невыносимо, что чьи-то глаза постоянно обнажали его одиночество, которому хотелось быть тайным и незримым. Он не терпел ни взглядов мамочки, ни ее расспросов! Он убегал из дому и возвращался поздно, укладываясь тотчас в постель.

Мы уже сказали, что он был создан не для мастурбации, а для большой любви, однако в те дни он мастурбировал отчаянно, яростно, словно сам себя хотел наказать занятием столь низменным и постыдным. На следующий день у него непрестанно болела голова, но он был чуть ли не рад этому, потому как боль затмевала красоту женщин в легких платьях и приглушала нахально чувственные мелодии шлягеров; тогда в мягком отупении ему удавалось легко переплывать бесконечную гладкость дня.

А письмо от студентки не приходило. Если бы пришло хоть какое-нибудь другое письмо! Если бы вообще кто-нибудь хотел войти в его пустынность! Если бы прославленный поэт, на суд которого Яромил послал свое стихотворение, наконец написал ему несколько фраз! О, написал бы ему хоть что-нибудь теплое! (Да, мы сказали, что он отдал бы все свои стихи за то, чтобы его признали мужчиной, но добавим к тому: если не мужчиной, то по крайней мере признали бы его поэтом: это единственное, что могло чуточку утешить его!)

Он мечтал еще раз напомнить о себе прославленному поэту. Хотел дать знать о себе не письмом, а жестом, поэтически взрывчатым. Однажды он вышел из дому с острым ножом. Он долго ходил вокруг телефонной будки и, убедившись, что поблизости никого нет, вошел внутрь и отрезал трубку с небольшим куском шнура. Ежедневно ему удавалось отрезать по одной трубке, пока на двадцатый день (письмо ни от девушки, ни от поэта не приходило!) у него не набралось двадцать отрезанных трубок. Он вложил их в коробку, коробку обернул, обвязал и написал на ней адрес прославленного поэта и свое имя — имя отправителя. Волнуясь, он отнес посылку на почту.

Когда он отходил от барьера, кто-то ударил его по плечу. Оглянувшись, он увидел однокашника по начальной школе, сына школьного привратника. Увидев его, обрадовался (каждое событие было желанно в пустынности без событий); с чувством благодарности заговорил с ним, а узнав, что бывший однокашник живет неподалеку от почты, чуть ли не заставил его пригласить ненадолго к себе.

Сын школьного привратника жил уже не с родителями при школе, а в собственной однокомнатной квартире. «Жены нет дома», — объяснил он, когда они с Яромилом вошли в прихожую. Яромил не ожидал, что его бывший товарищ женат. «Ну, ясное дело, вот уже год», — сказал он, причем так уверенно и естественно, что Яромил позавидовал.

Когда они уселись в комнате, Яромил у стены заметил кроватку с младенцем. Понял, что его однокашник еще и отец семейства, тогда как он, Яромил, онанист…

Бывший однокашник вытащил из глубины шкафа бутылку с самогоном, нашел две рюмки, и Яромил подумал, что у него дома нет никакой своей бутылки, не то мамочка засыпала бы его вопросами по этому поводу.

«А что ты делаешь?» — спросил его Яромил. «Работаю в полиции», — сказал сын школьного привратника, и Яромил вспомнил день, когда он стоял с обвязанным горлом возле радио, откуда рвался скандированный крик толпы. Полиция была самой надежной опорой коммунистической партии, значит, его однокашник скорее всего был вместе с мятежным народом, тогда как он, Яромил, сидел дома с бабушкой.

Да, его однокашник действительно был тогда на улицах и рассказывал об этом со сдержанной гордостью, так что Яромил почувствовал потребность высказать, что их обоих связывают одни и те же убеждения; он рассказал ему о сходках на квартире чернявого парня. «A-а, тот еврейчик! — скептически отозвался сын школьного привратника. — С ним держи ухо востро! Весьма странный тип!»

Сын школьного привратника все время ускользал от него, все время был на ступеньку выше его, а Яромил мечтал стать вровень с ним; печальным голосом он сказал; «Не знаю, известно ли тебе, что мой папа умер в концлагере. С тех пор я знаю, что мир должен коренным образом измениться, и знаю, где мое место».

Сын школьного привратника наконец одобрительно кивнул; они еще долго беседовали, а когда заговорили о будущем, Яромил неожиданно сказал: «Я хочу заниматься политикой». И сказав это, сам изумился; словно слова опередили его мысль; словно без него и за него они определяли его жизненный путь. «Видишь ли, мама хотела бы, чтобы я изучал историю искусств, или французский, или невесть еще что, но меня это не увлекает. Это не жизнь. Настоящая жизнь — то, что делаешь ты».

И когда он уходил от сына школьного привратника, ему казалось, что в этот день на него снизошло окончательное прозрение. Еще несколькими часами раньше, отсылая на почте посылку с двадцатью трубками, он считал, что это прекрасный фантастический зов, которым он просит большого поэта ответить ему. Что посылает ему в подарок свое напрасное ожидание его слова, свою жажду услышать его голос.

Но последующий разговор с бывшим однокашником (и Яромил был уверен, что он не был случайным!) тотчас придал его поэтическому поступку обратный смысл: то был не подарок и не умоляющий зов; никоим образом; он гордо возвращал поэту свое напрасное ожидание; отрезанные трубки были отрезанными головами его преданности, и Яромил с насмешкой отсылал их поэту назад, как турецкий султан отсылал назад христианскому военачальнику отрезанные головы крестоносцев.

Сейчас он понял все: его жизнь была ожиданием в опустелой будке у трубки телефона, по которому никуда нельзя позвонить. У него лишь один выход: выйти из опустелой будки, выйти немедленно!

28

«Яромил, что с тобой?» Теплота этого вопроса вызвала у него слезы; ему некуда было бежать, и мамочка продолжала: «Ты ведь мое дитя. Я знаю тебя как свои пять пальцев. Знаю о тебе все, хотя ты со мной ничем не делишься».

Яромил, стесняясь, отводил глаза в сторону. А мамочка все говорила: «Ты не должен воспринимать меня только как мать, считай, что я твоя старшая подруга. Если бы ты мне доверился, возможно, тебе стало бы легче. Я знаю, что-то мучит тебя». И тихо добавила: «И знаю, что это из-за какой-нибудь девушки».

«Да, мамочка, мне грустно, — признался он, потому что теплая атмосфера взаимного понимания окружила его, не давая из нее выскользнуть. — Но мне об этом тяжело говорить».

«Понимаю тебя; и тоже не хочу, чтобы ты сейчас мне что-то сказал, но хочу лишь, чтобы ты знал: ты мне можешь довериться, когда сочтешь нужным. Погляди, какая нынче прекрасная погода. Я договорилась с несколькими приятельницами покататься на пароходе. Поедешь со мной. Тебе надо немного развеяться».

Яромилу этого ужасно не хотелось, но никакой отговорки не приходило в голову; кроме того, он был так утомлен и опечален, что не хватало сил сопротивляться, и вот, неведомо как, он вдруг оказался среди четырех дам на палубе прогулочного пароходика.

Все дамы были мамочкиного возраста, и Яромил предоставил им благодатную тему для разговора; они безмерно удивлялись, что Яромил успел окончить гимназию; отметили, что он очень похож на мамочку; неодобрительно качали головами по поводу его решения поступить в высшую политическую школу (полностью разделяя мамочкино мнение, что это не подходит для такого тонкого юноши) и, разумеется, игриво расспрашивали его, не встречается ли он с какой-нибудь девушкой; Яромил тихо ненавидел их, но, заметив, что мамочка весела, ради нее послушно улыбался.

Затем пароходик остановился, и дамы со своим юным спутником сошли на забитый полуобнаженными людьми берег и попытались отыскать место, где можно было бы загорать; лишь две дамы были в купальниках, третья обнажила свое рыхлое белое тело, оставшись в розовых трусиках и бюстгальтере (ничуть не стесняясь интимности своего белья, а возможно, чувствуя себя даже целомудренно прикрытой своей безобразностью); мамочка же говорила, что ей вполне достаточно, если загорит одно лицо, и, зажмурившись, она подставляла его солнцу. Однако все три дамы были едины в том, что их юноша должен раздеться, загорать и купаться; мамочка ведь тоже об этом думала, захватив с собой его плавки.

Из ближнего ресторанчика доносились шлягеры, наполняя Яромила тоской; загорелые девушки и юноши в одних плавках проходили мимо, и Яромилу казалось, что все на него смотрят; он был окутан их взорами, как пламенем; он прилагал отчаянные усилия, чтобы никто не догадался, что он имеет отношение к этим четырем пожилым дамам; зато дамы с живостью обращались к нему и вели себя как единая мать о четырех щебечущих головах; они настаивали, чтобы он пошел купаться.

«Мне здесь негде переодеться», — защищался он.

«Глупышка, кто будет на тебя смотреть? Прикройся полотенцем, и дело с концом», — призывала его полная дама в розовом белье.

«А если он застенчивый», — смеялась мамочка, и все смеялись вместе с ней.

«Мы должны считаться с тем, что он застенчив, — сказала мамочка. — Иди переоденься за моим полотенцем, никто тебя не увидит». — И она растянула в раскинутых руках большое белое полотенце, которое должно было, как ширма, заслонить его от взглядов пляжа.

Он стал пятиться, а мамочка с полотенцем шла за ним. Он пятился от нее, а она продолжала идти за ним, и казалось, будто большая белокрылая птица преследует увиливающую жертву.

Яромил пятился, пятился, а потом повернулся и бросился наутек.

Дамы изумленно смотрели ему вслед, мамочка по-прежнему держала в раскинутых руках большое белое полотенце, а он, пробравшись меж обнаженных молодых тел, скрылся из виду.

Часть четвертая, или Поэт бежит

1

Минута, когда поэт вырывается из рук матери и бежит, в конце концов должна наступить.

Еще недавно он послушно шел в колонне по двое: впереди сестры, Изабелла и Виталия, за ними он с братом Фредериком, а позади, как командир, мать, которая еженедельно таким строем водила своих детей по Шарлевилю.

Когда ему исполнилось шестнадцать, он впервые вырвался у нее из рук. В Париже его схватили полицейские, учитель Изамбар со своими сестрами (да, с теми, что, склоняясь над ним, искали в его волосах вшей) предоставил ему на две-три недели приют, а затем, сопровожденное двумя пощечинами, опять защелкнулось за ним холодное материнское объятие.

Но Артюр Рембо убегал снова и снова; убегал с неустранимым ошейником на загривке и, убегая, сочинял стихи.

2

Шел тогда 1870 год, и до Шарлевиля издалека доносились пушечные выстрелы прусско-французской войны. Эта ситуация особенно благоприятствует бегству, ибо голоса сражений ностальгически влекут поэтов-лириков.

Его короткое кривоногое тело было затянуто в гусарский мундир. Восемнадцатилетний Лермонтов стал солдатом и убежал от бабушки и ее назойливой материнской любви. Перо, этот ключ от собственной души, он сменил на пистолет, на ключ от дверей мира. Ведь если мы посылаем пулю в грудь человека, это все равно что мы сами входим в эту грудь; а грудь того, другого, — это мир.

С той минуты, как Яромил вырвался из рук матери, он не перестает бежать, и к звукам его шагов примешивается что-то наподобие гула пушек. Это не взрывы гранат, а галдеж политического переворота. В такое время солдат — декорация, а политик — солдат. Яромил уже не пишет стихов, он усердно посещает лекции высшей политической школы.

3

Революция и молодость принадлежат друг другу. Что может сулить революция взрослым? Одним — проклятие, другим — благосклонность. Но даже эта благосклонность — не бог весть что, ибо приходится лишь на худшую половину жизни и кроме преимуществ предполагает еще сомнения, изнурительную деятельность и ломку привычек.

Молодости в этом смысле куда лучше: она не обременена виной, и революция может взять ее под полное покровительство. Сомнения революционных времен дают молодежи преимущество, ибо сомнениям подвергнут мир отцов; о, как прекрасно вступать в возраст зрелости, когда крепостные стены зрелого мира повержены!

В чешских вузах в первое время после 1948 года профессора-коммунисты были в меньшинстве. Чтобы революция могла закрепить свое влияние над университетом, она должна была облечь властью студентов. Яромил работал в факультетской организации Союза молодежи и присутствовал на экзаменах. Затем отчитывался политическому комитету вуза, как проходили экзамены, какие вопросы задавал профессор и каково его мировоззрение, так что настоящий экзамен сдавал скорее экзаменующий, чем экзаменуемый.

4

Но экзамены сдавал и Яромил, когда отчитывался перед комитетом. Он должен был отвечать строгим молодым людям, причем стремился отвечать так, чтобы понравиться им: там, где речь идет о воспитании молодежи, компромисс — преступление. Недопустимо оставлять в вузе учителей старых убеждений: либо грядущее будет новым, либо его вообще не будет. И нельзя доверять тем учителям, что в одну ночь меняют свои убеждения: либо грядущее будет чистым, либо оно будет позорным.

Но ежели Яромил заделался таким бескомпромиссным деятелем, своими отчетами влиявшим на судьбы взрослых, смеем ли мы утверждать, что он был в бегах? Не кажется ли нам, что он уже достиг цели?

Ничуть не бывало.

Когда в шестилетнем возрасте мамочка определила его в школу, он оказался на год моложе своих одноклассников; и так всегда и везде: он на год моложе других. Докладывая о профессоре, у которого буржуазные взгляды, он при этом не думает о нем, а лишь со страхом заглядывает в глаза молодых людей, отыскивая свой образ; равно как дома он изучает перед зеркалом свою прическу и улыбку, так и в их глазах он изучает непоколебимость, мужественность и твердость своих слов.

Он постоянно окружен стеной зеркал и за ней уже не видит ничего.

Ибо зрелость нельзя разделить пополам; зрелость либо полная, либо ее нет вовсе. До тех пор пока он в чем-то будет оставаться ребенком, его присутствие на экзаменах и отчеты о профессуре будут лишь способом его бегства.

5

Ибо он все время от нее убегает и никак не может убежать; он завтракает с ней и ужинает, желает ей доброй ночи и доброго утра. Поутру он получает от нее хозяйственную сумку; мамочка не считает, что этот кухонный символ может казаться зазорным для идеологического стража профессуры, и посылает его за покупками.

Вот смотрите: он идет по той же улице, на какой мы видели его в начале предыдущей части, когда он покрылся краской перед идущей навстречу ему незнакомкой. С тех пор утекло несколько лет, но он все так же краснеет и в магазине, куда мамочка посылает его за покупками, боится взглянуть в глаза девушке в белом халате.

А девушка эта, посаженная на восемь часов в тесную клетку кассы, поистине очаровала его. Мягкость силуэта, неспешность жестов, да и само заточение — все это кажется ему таинственно близким и предначертанным. Впрочем, он знает почему: эта девушка походит на служанку, у которой убили возлюбленного: прекрасная ликом печаль. И клетка кассы, где сидит девушка, похожа на ванну, в которой он видел купающуюся служанку.

6

Он сидит, склонившись над письменным столом, и боится выпускных экзаменов; он боится их на факультете так же, как боялся их в гимназии, поскольку привык показывать матушке аттестат с одними отличными отметками и не хочет ее огорчать.

Но до чего невыносимо душно в этой маленькой пражской комнатушке, когда в воздухе носятся отзвуки революционных песен и призраки могучих парней с молотами в руках рвутся в окна!

На дворе 1922 год, пять лет после великой революции в России, а он должен корпеть над учебниками и трястись перед экзаменом! Что за наказание!

В конце концов он отодвигает учебники в сторону (сейчас поздняя ночь) и задумывается над начатым стихотворением; он пишет о рабочем Яне, который хочет убить сон о прекрасной жизни тем, что осуществляет его; в одной руке он держит молот, другой — подхватывает свою возлюбленную и вместе с толпой товарищей идет делать революцию.

И студент юридического факультета (о да, это, конечно, Иржи Волькер) видит на столе кровь, потоки крови, ибо

когда убивают великие сны

кровь рекою течет

но крови он не боится, потому что знает: быть мужчиной, значит не бояться крови.

7

Магазин закрывается в шесть вечера, и к этому времени он занимает свой пост на противоположном углу. Он знает, что вскоре после шести оттуда всегда выходит кассирша, но знает и то, что всякий раз ее провожает молодая продавщица из того же магазина.

Ее подруга куда менее красива, она кажется ему чуть ли не уродливой; собственно, она полная противоположность кассирши: та брюнетка, эта рыжая; кассирша пухленькая, эта худая; кассирша тихая, эта шумливая; кассирша таинственно близкая, эта отталкивающая.

Он занимал свой наблюдательный пост чаще всего с надеждой, что когда-нибудь, кто знает, девушки покинут магазин порознь и ему удастся заговорить с брюнеткой. Но этого не случилось. Однажды он пошел следом за ними; они миновали несколько улиц, потом вошли в многоэтажку; он почти час прохаживался мимо дома, но ни одна ни другая не появилась.

8

Она приехала к нему в Прагу из провинциального городка и слушает стихи, которые он читает ей. Она спокойна, она знает, что сын по-прежнему принадлежит ей; его не отняли у нее ни женщины, ни мир; напротив, женщины и мир вошли в магический круг поэзии, и это круг, которым она сама очертила сына, это круг, в котором тайно властвует она.

Вот он читает ей стихотворение, которое написал в память ее матери, своей бабушки:

ибо на битву иду я

бабушка моя

за красоту этого мира

Пани Волькерова спокойна. Пусть ее сын идет на битву лишь в своих стихах, пусть в них он держит молот и подхватывает под руку свою возлюбленную; это не тревожит ее; ведь в стихах он сохранил и ее, и бабушку, и фамильный буфет, и все добродетели, к которым она приобщала его. Пусть мир видит ее сына с молотом в руке. Она прекрасно знает, что выставлять себя напоказ миру — это нечто совсем другое, чем уйти от нее в мир.

Но поэт тоже знает об этой разнице. И только он знает, как тоскливо в доме поэзии!

9

Только настоящий поэт знает, как безмерно желание не быть поэтом, как велико желание покинуть этот зеркальный дом, в котором царит оглушительная тишина.

Гонимый из края видений

приюта в толпе я ищу

и звуки моих песнопений

скорее я в брань обращу

Но когда Франтишек Галас[4] писал эти строки, он не был в толпе на площади; комната, где он склонялся над столом, была тиха.

И вовсе неправда, что он был гоним из края видений. Краем его видений были именно толпы, о которых он писал.

И ему никак не удавалось обращать свои песнопения в брань, скорее наоборот, его брань постоянно обращалась в песнопения.

10

Но я

себя

смирял

становясь

на горло

собственной песне,

написал Владимир Маяковский, и Яромил его понимает. Рифмованный язык кажется ему кружевом, чье место в мамочкином комоде. Он уже несколько месяцев не пишет стихов и не хочет писать их. Он в бегах. Хотя он и ходит для мамочки за покупками, но ящики своего письменного стола от нее запирает. Со стены снял все репродукции модернистских картин.

Что же повесил он вместо них? Уж не портрет ли Карла Маркса?

Ничуть не бывало. На пустую стену он повесил портрет папочки. Это была фотография 1938 года, года печальной мобилизации, и отец был на ней в офицерской форме.

Яромил любил эту фотографию; с нее смотрел на него человек, столь мало знакомый ему и уже исчезнувший из памяти. Тем больше тосковал он по тому мужчине, который был футболистом, солдатом и заключенным. Ему так недоставало его.

11

Актовый зал философского факультета был переполнен, и на сцене сидело несколько поэтов. Молодой человек в голубой рубашке (такие тогда носили члены Союза молодежи) и с огромной шевелюрой пышных волос стоял перед сценой и говорил:

Поэзия никогда не играет такой роли, как в революционную эпоху; поэзия отдала революции свой голос, и революция вознаградила ее тем, что избавила от одиночества; поэт теперь знает, что люди слышат его и главным образом слышит его молодежь, ибо: «Молодежь, поэзия и революция — одно целое!»

Затем встал первый поэт и прочел стихотворение о девушке, которая порывает со своим любимым, поскольку он, работающий за соседним станком, лентяй и не выполняет плана; но любимый, не желая терять возлюбленную, начинает так рьяно работать, что на его станке в конечном счете появляется красный флажок ударника. Вслед за этим поэтом вставали его коллеги и читали стихи о мире, о Ленине, о Сталине, о замученных борцах-антифашистах и о рабочих, перевыполняющих нормы.

12

Молодость даже не предполагает, какая огромная власть быть молодым. Но поэт (ему лет шестьдесят), который вознамерился прочесть свое стихотворение, это знает.

Молод лишь тот, декламировал он певучим голосом, кто шагает в ногу с молодостью мира, а молодость мира — это социализм. Молод лишь тот, кто погружен в будущее и не оглядывается назад.

Скажем это иными словами: в понимании шестидесятилетнего поэта молодость была не обозначением определенного возраста, а ценностью, не имеющей ничего общего с конкретным возрастом. Эта идея, красиво зарифмованная, выполняла по крайней мере два назначения: с одной стороны, она льстила молодой аудитории, с другой — магическим образом избавляла поэта от его морщинистого возраста и приобщала его (ибо нельзя было сомневаться, что он шагает в ногу с социализмом и не оглядывается назад) к молодым девушкам и юношам.

Яромил сидел среди публики и наблюдал за поэтами с интересом, но при этом будто со стороны, как человек, к ним уже не относившийся. Он слушал их стихи так же холодно, как подчас слушал слова профессоров, о которых затем докладывал в комитете. Более всего его занимал поэт со славным именем, который как раз сейчас, поднявшись со стула (овация, вознаградившая шестидесятилетнего поэта за его любезности, уже утихла), проходит на середину сцены. (Да, это тот самый, что когда-то получил посылку с двадцатью отрезанными трубками.)

13

Дорогой мэтр, мы в месяце любви; мне семнадцать лет. Возраст любви и химер, как говорится… Если я посылаю Вам некоторые из моих стихов, то потому, что люблю всех поэтов, всех хороших парнасцев… Не слишком усмехайтесь, читая эти стихи: Вы доставите мне безумную радость, если будете столь любезны, дорогой мэтр, и посодействуете публикации моего стихотворения… Я неизвестен; но так ли это важно? Поэты — братья. Эти стихи любят, верят, надеются: вот и все. Дорогой мэтр, снизойдите ко мне: возвысьте меня немного, я молод, протяните мне руку…

Он все равно лгал; ему было пятнадцать лет и семь месяцев; это было еще до того, как он впервые убежал от матушки из Шарлевиля. Но это письмо долго будет звучать у него в голове как литания позора, как свидетельство слабости и раболепства. Но он отомстит ему, этому дорогому мэтру, этому старому дуралею, этому плешивому Теодору Банвилю! Уже спустя год он едко высмеет все его стихоплетство, все эти унылые гиацинты и лилии в его виршах и отошлет ему эту издевку в письме, как заказную оплеуху.

Но в эту минуту дорогой мэтр еще далек от мысли о ненависти, которая подстерегает его, и читает стихи о русском городе, разрушенном фашистами и заново встающем из руин; он увенчал его сказочными сюрреалистическими гирляндами; груди советских девушек возносятся над улицами, как цветные воздушные шарики; керосиновая лампа, поставленная под небеса, освещает этот белый город, на крыши которого садятся геликоптеры, подобные ангелам.

14

Публика, покоренная обаянием личности поэта, разразилась аплодисментами. Но среди большинства несмышленых было и меньшинство мыслящих, и те знали, что революционная аудитория не обязана быть послушным просителем и ждать, чем ее одарит сцена; напротив, если ныне кто-то и является просителем, так это стихи; это они просят впустить их в социалистический рай; но молодые революционеры, стоящие на страже его ворот, должны быть строги: ибо грядущее будет новым или его вообще не будет; оно будет либо чистым, либо позорным.

«Что за чушь он нам тут порет! — кричит Яромил, и остальные присоединяются к нему. — Он хочет случить социализм с сюрреализмом? Он хочет случить кошку с лошадью, завтрашний день со вчерашним?»

Поэт отлично слышал, что творится в зале, но был горд и не собирался идти на попятный. Он смолоду привык возмущать ограниченность мещан, и его отнюдь не обескураживало выступить в одиночку против всех. Побагровев, он последним выбрал иное стихотворение, чем задумал поначалу: стихотворение было полно самых необузданных образов и дерзких эротических фантазий; когда он кончил, раздался свист и крик.

Студенты свистели, и перед ними, у сцены, встал старик, который пришел к ним, потому что любил их; в гневном бунтарстве студентов он видел лучи собственной молодости. Он считал, что его любовь к ним дает ему право поделиться с ними своими мыслями. Стояла весна 1968 года, и это было в Париже. Но увы, студенты были просто не в состоянии разглядеть лучи своей молодости в его морщинах, и старый ученый пораженно смотрел, как освистывают его те, кого он любит.

15

Поэт поднял руку, чтобы унять гвалт студентов. А потом стал кричать им, что они похожи на учительниц-пуританок, священников-догматиков и тупых полицейских; что они протестуют против его стихотворения, поскольку ненавидят свободу.

Старый ученый молча слушал свист и вспоминал, что в молодости он тоже был окружен толпой и тоже любил свистеть, но толпа давно разбежалась, и теперь он один.

Поэт кричал, что свобода — обязанность поэзии и что метафора достойна того, чтобы за нее бороться. Он кричал, что будет случать кошку с лошадью и модернистское искусство с социализмом, и, даже если это сочтут донкихотством, он хочет быть Дон Кихотом; ибо для него социализм — это эпоха свободы и наслаждения, а иной социализм он отвергает.

Старый ученый наблюдал за галдящей молодежью, и вдруг его посетила мысль, что в этом зале только он обладает привилегией свободы, потому что он стар; лишь когда человек стар, его уже не волнуют взгляды окружающей толпы, взгляды публики и будущее. Он один на один со своей близкой смертью, а у смерти нет ни ушей, ни глаз; ему не нужно ей нравиться; он может делать и говорить, что нравится ему самому.

А они свистели и требовали слова, чтобы ответить поэту. Наконец встал и Яромил; перед глазами у него была черная пелена, позади — толпа; он говорил, что только революция современна, тогда как декадентская эротика и невнятные поэтические образы не что иное как ветошь, и чужды народу. «Скажите, что современно, — спрашивал он знаменитого поэта, — ваши невнятные стихи или мы, которые строим новый мир? Абсолютно современен, — тотчас отвечал он сам, — лишь народ, который строит социализм». Вслед за его словами раздался гром аплодисментов.

Аплодисменты все еще не смолкали, когда старый ученый уходил коридорами Сорбонны и читал на стенах: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном. И чуть дальше: Эмансипация человека будет полной или ее вовсе не будет. И еще дальше: И главное, никаких угрызений совести.

16

В просторном классе скамьи отодвинуты к стенам, а по полу разбросаны кисти, краски и длинные бумажные транспаранты, на которых несколько студентов высшей политической школы пишут лозунги для майского шествия.

Яромил, автор и редактор лозунгов, стоит над ними и смотрит в блокнот.

Но в чем дело? Не ошиблись ли мы в летосчислении? Он диктует пишущим студентам именно те лозунги, которые только что прочел освистанный старый ученый в коридорах бунтующей Сорбонны. Никак нет, мы не ошиблись; лозунги, которые по указанию Яромила пишутся на транспарантах, точно такие же, какими двадцать лет спустя парижские студенты исписали стены Сорбонны, стены Нантера, стены Сансье.

Сон — это реальность, приказывает он писать на одном из транспарантов; и на другом: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном; и тут же рядом: Мы утверждаем перманентное счастье; и чуть дальше: Довольно церквей (этот лозунг ему особенно нравится, он состоит из двух слов и отбрасывает два тысячелетия истории), и еще лозунг: Никакой свободы врагам свободы! и еще: Воображение во власть! и далее: Смерть равнодушным! и еще: Революцию в политику, в семью, в любовь!

Студенты выписывали буквы, а Яромил гордо ходил между ними, как маршал слов. Он был счастлив, что приносит пользу и что его умение строить фразы нашло здесь свое применение. Он знает, что поэзия мертва (ибо искусство мертво, гласит стена Сорбонны), но она умерла, чтобы воскреснуть уже как искусство агиток и лозунгов, написанных на транспарантах и на стенах городов (ибо поэзия на улице, гласит стена Одеона).

17

«Ты читал «Руде право»? Там на первой странице был напечатан список лозунгов к Первому мая. Издал его агитпроп центрального комитета партии. Из этих лозунгов тебе ни один не пригодился?»

Перед Яромилом стоял упитанный паренек из районного комитета, представившийся ему председателем вузовской комиссии по организации 1 мая 1949 года.

«Сон — реальность. Ведь это идеализм самого низкого пошиба. Довольно церквей. В общем я бы согласился с тобой, товарищ, но на данном этапе это противоречит церковной политике партии. Смерть равнодушным? Мы что, можем угрожать людям смертью? Воображение во власть. Только этого не хватало! Революцию в любовь. Скажи, пожалуйста, ты что имеешь в виду? Ты призываешь к свободной любви в противовес буржуазному браку или к моногамии в противовес буржуазному промискуитету?»

Яромил заявил, что революция изменит весь мир во всех его составляющих, включая семью и любовь, или это не будет революция.

«Ну ладно, — допустил упитанный паренек, — хотя это можно выразить лучше: За социалистическую политику, за социалистическую семью! Вот видишь, а ведь это лозунг из газеты «Руде право». Нечего было тебе зря голову ломать!»

18

Жизнь не здесь, написали студенты на стене Сорбонны. Да, он это хорошо знает, потому-то и уезжает из Лондона в Ирландию, где бунтует народ. Его зовут Перси Биши Шелли, ему двадцать лет, и у него с собой сотни листовок и прокламаций в качестве пропуска, по которому его впустят в настоящую жизнь.

Потому что настоящая жизнь не здесь. Студенты разбирают булыжники, переворачивают машины, строят баррикады; их вступление в мир прекрасно и оглушительно, освещено пламенем и восславлено взрывами слезоточивых бомб. Тем труднее было Рембо, мечтавшему о баррикадах Парижской Коммуны, но так и не попавшему на них из Шарлевиля. Зато в 1968 году тысячи рембо обретают свои собственные баррикады; стоя за ними, они отказываются заключать с прежними правителями мира какой-либо компромисс. Эмансипация человека будет полной или ее вовсе не будет.

Но в километре оттуда на другом берегу Сены прежние правители мира продолжают жить своей обычной жизнью и галдеж Латинского квартала воспринимают лишь как нечто, происходящее вдали. Сон — это реальность, писали студенты на стене, но, пожалуй, правдой было обратное: эта реальность (баррикады, порубленные деревья, красные флаги) была сном.

19

Однако в настоящую минуту никогда нельзя определить, реальность есть сон или сон есть реальность; студенты, что строились в колонну со своими транспарантами перед факультетом, пришли туда по собственной воле, но вместе с что, не приди они туда, им могла бы угрожать пренеприятная история. Пражский 1949 год застиг чешских студентов именно на том любопытном водоразделе, когда сон уже не был только сном; их ликование было еще добровольным, но оно уже было и обязательным.

Шествие двинулось по улицам, и Яромил шагал вдоль него; он был ответствен не только за лозунги на транспарантах, но и за скандирование студентов; на этот раз он уже не сочинял красивых провокационных афоризмов, а переписал в блокнот несколько лозунгов, рекомендованных центральным агитпропом. Он громко выкрикивает слова, как чтец на богомолье, а студенты вслед за ним скандируют их.

20

Колонны уже прошли по Вацлавской площади мимо трибуны, на углах улиц появились импровизированные оркестрики, и молодежь в голубых рубашках танцует. Здесь все братаются без церемоний, хотя за минуту до этого были совсем незнакомы, но Перси Шелли несчастен, поэт Шелли один.

Он в Дублине уже несколько недель, он раздал сотни прокламаций, полиция его уже хорошо знает, но ему так и не удалось сблизиться ни с одним ирландцем. Жизнь все время там, где его нет.

Если бы здесь по крайней мере стояли баррикады и звучала стрельба! Яромилу кажется, что торжественные шествия — лишь быстротечная имитация великих революционных демонстраций, что они совершенно бесплотны и исчезают как мираж.

И тут он вспоминает девушку, заключенную в клетке кассы, и его одолевает страшная тоска; он представляет себе, как молотом разбивает витрину, расталкивает сборище покупательниц, открывает клетку кассы и уводит с собой перед взорами ошеломленных людей освобожденную черноволосую девушку.

И он воображает, как они идут вместе многолюдными улицами и, изнемогая от любви, льнут друг к другу. И танец, что вихрится вокруг, уже вовсе не танец, а это вновь баррикады, это годы 1848-й, и 1870-й, и 1945-й, это Париж, Варшава, Будапешт, Прага и Вена, и вновь эти вечные толпы что прыгают по истории с баррикады на баррикад и он, держа за руку любимую, прыгает вместе с ними…

21

В ладони он чувствовал ее теплую руку и тут вдруг увидел его. Он шел навстречу, широкоплечий и грузный, а сбоку воспаряла молодая женщина; она не была в голубой рубашке, как большинство девушек, танцующих на проезжей дороге; она была элегантна, как фея на дефиле мод.

Широкоплечий мужчина рассеянно озирался и поминутно кивком с кем-то здоровался; когда он был в двух шагах от Яромила, их взгляды на мгновение встретились, и Яромил во внезапном, секундном смущении (по примеру тех, кто узнавал знаменитость) тоже в знак приветствия склонил голову, так что и мужчина поздоровался с ним отсутствующим взглядом (как мы обычно здороваемся с незнакомцем), и женщина, его сопровождавшая, сдержанно кивнула.

Ах, эта женщина была несказанно прекрасна! И была абсолютно реальна! И девушка из кассы и ванны, которая вплоть до этой минуты прижималась к боку Яромила, под ослепительным светом реального тела женщины растаяла и исчезла.

Он стоял на тротуаре в постыдном одиночестве и с ненавистью смотрел ему вслед; да, это был он, дорогой мэтр, адресат посылки с двадцатью трубками.

22

На город медленно опускался вечер, и Яромил мечтал ее встретить. Раз-другой припустился он за какой-то женщиной, которая сзади напоминала ее. Как чудесно было отдаться напрасной погоне за женщиной, потерянной в людской бесконечности. Потом он решил пройтись мимо дома, в который она когда-то входила. Встретить ее там было нереально, но ему не хотелось идти домой, пока мамочка еще бодрствует. (Домашний очаг он выносил только ночью, когда мамочка спит, а фотография отца просыпается.)

И вот он ходит взад-вперед глухой окраинной улицей, на которой первомайский праздник со своими флагами и сиренью не оставил и следа веселья. В многоэтажке загорались окна. Загорелось и окно полуподвальной квартиры над тротуаром. Яромил увидел в нем знакомую девушку!

О нет, то была не его черноволосая кассирша. Это была ее подруга. Худая, рыжая девушка; она тотчас подошла к окну и опустила жалюзи.

Яромил, даже не успев проглотить всю горечь разочарования, понял, что его обнаружили; он покраснел и повел себя так же, как и в те давние времена, когда красивая, печальная служанка, сидевшая в ванне, устремила взгляд в замочную скважину: он убежал.

23

Было второе мая, шесть часов вечера; продавщицы высыпали из магазина, и случилось нечто нежданное: рыжая девица выходила одна.

Он попытался скрыться за угол, но было поздно. Рыжая, заметив его, поспешила к нему: «Пан, вы разве не знаете, что подглядывать вечером в чужое окно неприлично?»

Он покраснел и постарался быстро замять разговор о вчерашней истории; боялся, что присутствие рыжей девицы опять расстроит его надежды встретить ее черноволосую подругу, когда та выйдет из магазина. Но рыжая была ужасно говорлива и вовсе не собиралась расставаться с Яромилом; даже предложила ему проводить ее домой (проводить девушку домой, дескать, гораздо приличнее, чем подглядывать за ней в окно).

Яромил в отчаянии смотрел на дверь магазина. «А где ваша подруга?» — наконец спросил он.

«Поезд ушел! Вот уже несколько дней, как она уволилась от нас».

Они пошли к дому рыжей, и Яромил узнал, что обе девушки родом из деревни, в Праге жили и работали вместе, но подруга из Праги уехала, так как выходит замуж.

Когда они подошли к дому, девушка сказала: «Может, зайдете ко мне на минутку?»

Пораженный и смущенный, он вошел в ее комнату. И потом, даже не ведая как, они обнялись, поцеловались и очутились на кровати, застеленной шерстяным покрывалом.

Все было так быстро и так просто! Прежде чем он успел подумать, что перед ним трудная и решающая жизненная задача, она просунула ему руку между ног, и юноша дико обрадовался, ибо его тело отреагировало наилучшим образом.

24

«Ты потрясающий, ты потрясающий», — шептала она потом ему на ухо, а он лежал возле нее, уткнувшись в подушки, и был преисполнен невыразимой радости; после минутной тишины услышал: «Сколько до меня было у тебя женщин?» Он пожал плечами и улыбнулся с нарочитой загадочностью.

«Скрытничаешь?»

«Отгадай».

«Думаю, где-то от пяти до десяти», — сказала она со знанием дела.

Его залила счастливая гордость; ему казалось, что минуту назад он любил будто не одну ее, а всех тех пять или десять женщин, на которые она оценила его; будто она избавила его не только от девственности, а сразу перенесла в самую глубину мужской зрелости.

Он посмотрел на нее с признательностью, и ее нагота восхитила его. Как так случилось, что когда-то она ему не нравилась? Ведь у нее спереди две совершенно бесспорные груди и совершенно бесспорный пушок внизу живота!

«Раздетая ты во сто крат красивее, чем одетая», — сказал он, отметив ее красоту.

«Ты уже давно меня хотел?» — спросила она.

«Конечно, ты же знаешь».

«Да, знаю. Я еще тогда заметила, когда ты приходил к нам за покупками. И знаю, что ты ждал меня у входа».

«Да!»

«Ты не решался заговорить со мной, потому что я никогда не выходила одна. Но я знала, что когда-нибудь ты будешь здесь со мной. Я ведь тебя тоже хотела».

25

Он смотрел на нее, давая дозвучать в своей душе ее последним словам; да, это так: все то время, пока он мучился одиночеством, пока в отчаянии участвовал в сходках и шествиях, пока бежал и бежал, его зрелость была уже подготовлена: здесь терпеливо дожидалась его эта полуподвальная комната с отсыревшими стенами и эта обыкновенная женщина, чье тело наконец вполне материально соединит его с толпой.

Чем больше я отдаюсь любви, тем больше мне хочется уйти в революцию, чем больше я ухожу в революцию, тем больше я отдаюсь любви, написано было на стене Сорбонны, и Яромил во второй раз проник в тело рыжей. Зрелость либо полная, либо ее нет вовсе. На этот раз он любил ее долго и прекрасно.

А Перси Шелли, лицо которого было таким же девичьим, как лицо Яромила, и который тоже выглядел моложе своих лет, тем временем бежал и бежал по улицам Дублина, так как знал, что жизнь не здесь. И Рембо тоже все время бежал, бежал в Штутгарт, в Милан, в Марсель, потом в Аден, в Харар и затем снова в Марсель, но он был уже одноногий, а с одной ногой не побежишь.

И он опять позволил своему телу соскользнуть с ее тела и, устало вытянувшись рядом с ней, подумал: он отдыхает не после двух актов любви, а после многомесячного бегства.

Часть пятая, или Поэт ревнует

1

В то время как Яромил бежал, мир менялся; дядю, считавшего Вольтера изобретателем вольт, обвинили в мошенничестве (как и сотни тогдашних мелких предпринимателей), конфисковали у него оба магазина (с тех пор они принадлежали государству) и посадили на пять лет в тюрьму; его сына и жену выселили из Праги как классовых врагов. Оба покидали виллу в холодном молчании, настроенные никогда не прощать мамочке, что ее сын стал на сторону врагов семьи.

На виллу въехали жильцы, за которыми национальный комитет закрепил освобожденные нижние комнаты. Они переселились сюда из нищей подвальной квартиры, считая несправедливым, что кто-то когда-то владел таким большим и роскошным домом; они полагали, что приходят сюда не жить, а исправлять старые несправедливости Истории.

Они без спросу оккупировали сад и настоятельно потребовали от мамочки срочно отремонтировать осыпавшуюся штукатурку, которая могла поранить их игравших во дворике детей.

Бабушка старилась, теряла память и однажды (почти незаметно) обратилась в дым крематория.

Неудивительно, что мамочка тем острее переносила отчуждение сына; он учился в вузе, который был несимпатичен ей, и перестал показывать ей свои стихи, хотя она привыкла регулярно читать их. Однажды она решила открыть ящик его письменного стола, но обнаружила, что он заперт; это было подобно пощечине: Яромил подозревает, что она роется в его вещах! Воспользовавшись запасным ключом, о существовании которого Яромил не знал, она нашла дневник, но в нем не было ни новых записей, ни новых стихов. Однако на стене его комнатки она увидела портрет мужа в форме и вспомнила, что когда-то молила статуэтку Аполлона стереть с ее плода мужнины черты; ах, неужто ей суждено еще и с мертвым мужем бороться за сына?

Примерно неделю спустя после того, как в предыдущей части мы оставили Яромила в постели рыжули, мамочка снова открыла его письменный стол. В дневнике обнаружила несколько лаконичных, непонятных ей записей, но и нечто куда более важное: новые стихи сына. Ей показалось, что лира Аполлона вновь побеждает форму мужа, и она тихо возликовала.

Когда она прочла стихи, благоприятное впечатление еще усилилось, ибо они (кстати, это случилось впервые!) по-настоящему понравились мамочке; они были рифмованные (в глубине души мамочка всегда считала, что стихотворение без рифмы — не стихотворение) и к тому же вполне внятные, написанные красивым языком; ни старцев, ни растворенных в земле тел, ни отвислых животов, ни гноя в уголках глаз; были там названия цветов, было там небо, были облака, и несколько раз (в его стихах этого еще не бывало!) встречалось и слово «мамочка».

Потом Яромил вернулся домой; когда она заслышала его шаги, поднимавшиеся по лестнице, все годы страданий хлынули в ее глаза, и она не сдержала рыданий.

«Что с тобой, мамочка, ради бога, что с тобой?» — спросил он, и мамочка чутко вслушивалась в ту нежность, какую в его словах уже давно не слыхала.

«Ничего, Яромил, ничего», — ответила она сквозь слезы, которые усиливались, поощренные интересом сына. И вновь было великое разнообразие слез, вытекавших из ее глаз: слезы жалости к себе, что она покинута; слезы укоризны, что сын пренебрегает ею; слезы надежды, что, быть может, он наконец (после мелодичных фраз новых стихов) вернется назад; слезы гнева, что сейчас он неуклюже стоит над ней и не умеет даже погладить ее по волосам; слезы лукавства, которые должны пронять его и удержать возле нее.

Наконец после минутной растерянности он взял ее за руку; это было прекрасно; мамочка перестала плакать, и слова потекли из нее столь же щедро, как минуту назад текли слезы; она говорила обо всем, что ее мучило: о своем вдовстве, одиночестве, о жильцах, которые хотели бы выгнать ее из собственного дома, о сестре, которая возненавидела ее («И все из-за тебя, Яромил!»), и еще о том, главном: в этом роковом одиночестве единственный человек, который есть у нее на свете, пренебрегает ею.

«Но это ведь неправда, я не пренебрегаю тобой!»

Она не могла смириться со столь дешевым уверением и горько рассмеялась; как это так, что он не пренебрегает ею, если приходит домой поздно, если бывают дни, когда они не перекинутся ни единым словом, а если и разговаривают, она прекрасно видит, что он не слушает ее и думает о чем-то другом. Да, он отдаляется от нее.

«Да нет же, мамочка, я не отдаляюсь».

Она снова горько рассмеялась. Разве не отдаляется? Она должна доказать ему это? Она должна ему объяснить, что ее ранило? Мамочка всегда уважала его личную жизнь; еще когда он был маленький, она спорила со всеми, считая, что у него должна быть собственная детская комната; а теперь, какое оскорбление! Яромил даже не может представить, что с нею было, когда она обнаружила (по чистой случайности, вытирая однажды пыль в его комнате), что он запирает ящики письменного стола! От кого он запирает их? Он и вправду думает, что она может, словно какая-нибудь любопытная кумушка, совать нос в его дела?

«Ну что ты, мамочка, это недоразумение! Этими ящиками я вообще не пользуюсь! Если они заперты, то совершенно случайно!»

Мамочка знала, что сын лжет, но это было не столь важно; гораздо важнее лживых слов была покорность голоса, предлагавшего примирение. «Хочу тебе верить, Яромил», — и она пожала ему руку.

Потом под его взглядом она ощутила следы слез на своем лице и пошла в ванную, где, взглянув на себя в зеркало, ужаснулась: ее заплаканное лицо казалось уродливым; она корила себя и за серое платье, в котором вернулась из канцелярии. Быстро ополоснувшись холодной водой и надев розовый халат, она сходила в кухоньку и вернулась с бутылкой вина. И заговорила о том, что они двое должны были бы снова довериться друг другу, ибо в этом печальном мире у них нет никого, кроме их самих. Она долго говорила на эту тему, и ей казалось, что устремленные на нее глаза Яромила дружеские и примиренные. Поэтому она позволила себе сказать, что у Яромила, теперь уже студента, есть, конечно, свои личные тайны, которые она уважает; но ей бы не хотелось, чтобы женщина, с которой Яромил, наверное, встречается, испортила существующие между ними отношения.

Яромил слушал терпеливо и с пониманием. Если он в последний год и избегал мамочку, то лишь потому, что его печаль нуждалась в уединении и темноте. Но с той поры, как он пристал к солнечному берегу тела рыжули, он возмечтал о свете и мире; разлад с матерью ему мешал. К эмоциональным причинам примешивалось и соображение довольно практичное: у рыжули была своя отдельная комната, тогда как он, мужчина, живет у мамочки и может вести самостоятельную жизнь лишь благодаря самостоятельности девушки. Это неравенство сильно огорчало его, и сейчас он был рад, что мамочка сидит с ним в розовом халате с бокалом вина и выглядит вполне приятной молодой женщиной, с которой он может по-дружески обсудить свои права.

Он сказал, что ему нечего от нее утаивать (у мамочки сдавило горло тревожным ожиданием), и заговорил о рыжей девушке. Конечно, он скрыл, что мамочка знает ее в лицо, ибо за покупками ходит в тот магазин, где рыжуля работает, но тем не менее сказал ей, что барышне восемнадцать лет и никакая она не студентка, а совершенно простая девушка, зарабатывающая себе на жизнь (заметил он почти воинственно) собственными руками.

Мамочка наливала себе вина, и ей казалось, что все оборачивается к лучшему. Образ девушки, который рисовал ей разговорившийся сын, отгонял ее тревогу: девушка была молоденькой (ужасный призрак взрослой грешной женщины благополучно рассеивался), не слишком образованной (выходит, мамочка не должна опасаться силы ее влияния), и, наконец, Яромил, даже несколько подозрительно, подчеркивал достоинства ее простоты и симпатичности, из чего она заключила, что девушка далеко не из красавиц (а посему с тайным удовлетворением могла предположить, что сыновнее увлечение слишком долго не продлится).

Яромил почувствовал, что мамочка относится к образу рыжей девушки без неприязни, и был счастлив; он представил себе, как будет сидеть здесь за общим столом с мамочкой и рыжулей, с ангелом своего детства и ангелом своей возмужалости; это казалось ему прекрасным, как мир; мир между родным очагом и всем белым светом; мир под крылами двух ангелов.

После долгого времени мать и сын снова были благостно откровенны друг с другом. Они наперебой говорили о многом, но Яромил при этом не упускал из виду своей маленькой практической цели: права на свою комнату, куда он мог бы привести девушку и быть с нею там столько времени и так, как ему хотелось бы; ибо он понял, что по-настоящему взрослый лишь тот, кто свободно распоряжается каким-нибудь замкнутым пространством, где может делать все, что хочет, не будучи под чьим-то приглядом и чьим-то контролем. Так (окольным путем и осторожно) он и сказал мамочке: он, дескать, будет тем охотнее находиться дома, чем увереннее сможет считать себя здесь полновластным хозяином.

Но даже под вуалью вина мамочка оставалась бдительной тигрицей; она сразу смекнула, куда клонит сын: «Выходит, Яромил, ты не чувствуешь себя здесь хозяином?»

Яромил сказал, что дома ему очень хорошо, но он хотел бы иметь право позвать сюда кого хочет и жить дома так же самостоятельно, как живет рыжуля у своего квартирного хозяина.

Мамочка сообразила, что сейчас Яромил открывает перед ней большие возможности; ведь и у нее есть всякие почитатели, которых она отвергает, ибо боится осуждения сына. Не могла бы теперь и она, проявив малую толику ловкости, за Яромилову свободу купить крупицу свободы и для себя?

Но когда она представила Яромила с чужой женщиной в его детской комнате, в ней поднялось непреодолимое отвращение.

«Ты должен сознавать, что между матерью и квартирным хозяином есть некоторое различие», — сказала она обиженно и в ту же минуту поняла, что таким образом она и сама добровольно запрещает себе снова зажить жизнью женщины. Поняла, что ее омерзение к плотской жизни сына сильнее желания ее тела жить собственной жизнью, и это открытие ужаснуло ее.

Яромил, увлеченно преследовавший свою цель, не ощущал материнского настроя и, пользуясь тщетными доводами, продолжал уже проигранную борьбу. Только чуть позже он заметил, что по мамочкиному лицу текут слезы. Испугавшись, что обидел ангела своего детства, умолк. В зеркале мамочкиных слез его притязание на самостоятельность вдруг предстало перед ним как бесцеремонность, дерзость, даже бессовестное нахальство.

И мамочка была в отчаянии: она видела, как между нею и сыном опять разверзается пропасть. Она ничего не обретает, лишь опять все утрачивает! Она быстро обдумала, что предпринять, чтобы совсем не порвать эту драгоценную нить понимания с сыном; она взяла его за руку и, заливаясь слезами, сказала:

«Ах, Яромил, не сердись; мне больно оттого, что ты так ужасно изменился в последнее время».

«Почему изменился? Я ничуть не изменился, мамочка».

«Изменился. И скажу тебе, что меня особенно тревожит в этой перемене. Что ты уже не пишешь стихов. Ты писал такие прекрасные стихи, а теперь не пишешь, и это тревожит меня».

Яромил хотел что-то сказать, но мамочка не дала ему говорить: «Верь своей матери: я немного разбираюсь в этом; ты редкостно талантлив; вот твое призвание; ты не должен предавать его; ты поэт, Яромил, ты поэт, и мне больно, что ты забываешь про это».

Яромил слушал слова мамочки чуть ли не с восхищением. В самом деле, кто на свете понимает его так, как ангел детства? Разве он также не мучился, что больше не пишет стихов?

«Мамочка, я уже снова пишу стихи, я пишу их! Я покажу их тебе!»

«Нет, не пишешь, Яромил, — огорченно качала головой мамочка, — и не пытайся меня обмануть, я знаю, что ты их не пишешь».

«Пишу! Пишу!» — кричал Яромил и, побежав в свою комнату, открыл ящик и принес стихи.

И мамочка смотрела на те же стихи, которые читала незадолго до этого, стоя на коленях у письменного стола Яромила:

«Ах, Яромил, они чудесны! Ты ужасно вырос, ужасно вырос! Ты поэт, и я так счастлива…»

2

Все, пожалуй, говорит о том, что огромная Яромилова жажда нового (эта религия Нового) была не чем иным, как абстрактно отраженным стремлением девственника к несбыточности до сих пор не познанного соития; когда он впервые возлежал на берегу тела рыжули, у него мелькнула странная мысль: да, он уже знает, что такое быть абсолютно современным; быть абсолютно современным значит лежать на берегу рыжулиного тела.

Он тогда был так счастлив и так восхищен, что ему хотелось читать девушке стихи; в голове пронеслись все, какие он знал наизусть (прежде всего чужие), но он вдруг понял (даже с некоторым изумлением), что рыжуле ни одно из них не понравилось бы, и его осенило, что абсолютно современны лишь те стихи, которые способна принять и понять рыженькая девушка из толпы.

Это было подобно внезапному озарению; почему, собственно, он хотел наступить на горло собственной песне? Почему он хотел отказаться от поэзии во имя революции? Ведь сейчас, когда он причалил к берегу настоящей жизни (под словом «настоящая» он понимал насыщенность жизни в результате слияния толп, плотской любви и революционных лозунгов), достаточно лишь целиком отдаться этой жизни и стать ее скрипкой.

Чувствуя, что переполнен поэзией, он попробовал написать стихотворение, которое бы понравилось рыжей девушке. Это было не так просто; он до сих пор писая стихи без рифмы и сейчас наталкивался на технические трудности правильного стиха, ибо не сомневался в том, что рыжуля считает стихотворением лишь то, которое рифмуется. Впрочем, и победоносная революция держалась тех же взглядов; давайте вспомним, что в те годы стихи без рифмы вообще не печатали; вся современная поэзия была объявлена продуктом разлагающейся буржуазии, и свободный стих был самым убедительным доказательством поэтического загнивания.

Должны ли мы видеть в любви к рифмам, исповедуемой победоносной революцией, лишь случайное увлечение? Едва ли. В рифме и ритме есть чарующая сила: бесформенный мир, собранный в правильное стихотворение, сразу становится прозрачным, точным, ясным и красивым. Если слово смерть появляется в стихотворении, когда предыдущая строка кончается словами жизни круговерть, тогда и смерть становится благозвучным элементом порядка. И даже если стихотворение протестовало бы против смерти, она автоматически была бы оправданна по крайней мере как основание для прекрасного протеста. Кости, розы, гробы, раны, все в стихотворении превращается в балет, и поэт с читателем становятся в этом балете танцорами. Те, кто танцует, не могут, конечно, не принимать танца. Стихотворением человек претворяет в жизнь свое согласие с бытием, а рифма и ритм являются самыми брутальными средствами этого согласия. А разве победившая революция не нуждается в брутальном подтверждении нового порядка и, стало быть, в лирике, наполненной рифмами?

«Давайте бредить вместе!» — призывает Витезслав Незвал своего читателя, а Бодлер пишет: «Надо быть всегда пьяным… вином, поэзией, добродетелью, по желанию…» Лирика — это опьянение, и человек пьет, чтобы легче было сливаться с миром. Революция не мечтает быть изученной и прослеженной, она мечтает о том, чтобы люди слились с ней; в этом смысле она лирична, и лиризм необходим ей.

Революция, конечно, предполагает иную поэзию, чем ту, которую прежде писал Яромил; тогда он упоенно следил за тихими приключениями и прекрасными чудачествами своего нутра; но сегодня он опустошил свою душу, как ангар, чтобы в нее вступили звучные оркестры мира; красоту чудачеств, понятных лишь ему одному, он заменил красотой банальностей, понятных каждому.

Он страстно мечтал воскресить старые красоты, от которых современное искусство (в предательской гордости) воротило нос: закат солнца, розы, роса на траве, звезды, сумерки, долетавшее издали пение, мамочка и тоска по родному очагу; ах, какой это был прекрасный, близкий и понятный мир! Яромил возвращался в него с изумлением и умилением, подобно блудному сыну, что спустя долгие годы возвращается в свой дом, ставший ему чужим.

Ах, быть простым, совсем простым, простым, как народная песня, как детская считалка, как ручеек, как рыжая девушка!

Быть у источника вечных красот, любить слова даль, серебро, радуга, любить даже столь осмеянное словечко ах!

И некоторые глаголы очаровывали Яромила: особенно те, которые зримо изображали простое движение вперед: бежать, идти и еще больше плыть и лететь. В стихотворении, которое Яромил написал к годовщине дня рождения Ленина, он бросил в волны веточку яблони (этот жест очаровал его связью со старинными обычаями народа, пускавшего по воде веночки цветов), чтобы плыла она в страну Ленина; и хотя из Чехии в Россию не текут никакие воды, стихотворение — волшебная территория, где реки меняют свое течение. В другом стихотворении он написал, что однажды мир будет свободен, как аромат хвои, который перешагивает горы. А еще в одном вернулся к аромату жасмина, столь мощному, что даже превращается в невидимый парусник, плывущий по воздуху; он представлял себе, что всходит на палубу аромата и плывет далеко-далеко, до самого Марселя, где именно в то время (как писали в газете «Руде право») бастовали рабочие, чьим товарищем и братом он мечтал быть.

Поэтому в его стихах несчетное число раз появляется самый поэтичный инструмент движения, крылья: ночь, о которой повествует стихотворение, была полна тихого взмаха крыльев; крыльями были наделены желание, тоска, даже ненависть, и, естественно, на крыльях несется время.

Во всех этих словах была сокрыта жажда безмерного объятия, в котором словно оживала знаменитая строфа Шиллера: Seid umschlungen, Millionen, diesen kuss der ganzen Welt![5] Безмерное объятие заключало в себе не только пространство, но и время; целью плаванья был не только бастующий Марсель, но и будущее, этот волшебный остров в дали.

Будущее было когда-то для Яромила прежде всего тайной; в нем таилось все неведомое; оно влекло его и ужасало; оно было антиподом определенного, антиподом домашнего очага (поэтому в минуты тревоги он мечтал о любви стариков, счастливых тем, что лишены будущего). Революция, однако, придала будущему обратный смысл: оно уже не было тайной, революционер знал его назубок; знал его по брошюрам, книгам, лекциям, агитационным речам; оно не ужасало, напротив, вселяло уверенность посреди неуверенного настоящего, и революционер убегал к нему, точно ребенок к матери.

Яромил написал стихотворение о коммунистическом активисте, уснувшем на кушетке в секретариате поздней ночью, когда вдумчивое заседание утренней росой прикрылось (образ коммуниста борющегося никак нельзя было представить иначе, чем образом коммуниста заседающего); во сне позвякивание трамваев под окнами превращается у него в звон колоколов, всех колоколов мира, которые возвещают, что с войной навсегда покончено и шар земной принадлежит трудовому народу. Он понимает, что волшебным прыжком очутился в далеком будущем; он стоит где-то посреди полей, и к нему на тракторе приезжает женщина (на всех плакатах женщина будущего изображалась трактористкой) и с изумлением узнает в нем того, кого никогда не видела, некоего изнуренного работой мужчину из прошлого, того, кто пожертвовал собой, лишь бы теперь она могла радостно (и напевая) пахать поле. Она сходит со своей машины, чтобы встретить его; говорит ему: «Ты здесь дома, здесь твой мир…» — и хочет вознаградить его (господи, как эта молодая женщина может вознаградить старого, изнуренного поденщиной активиста?); тут трамваи на улице мощно зазвякали, и активист, спавший на узкой кушетке в углу секретариата, проснулся…

Яромил написал уйму новых стихов, однако не был доволен; пока знали их только он и мамочка. Он всякий раз посылал их в редакцию «Руде право» и каждое утро покупал газету; наконец на третьей странице вверху справа он нашел пять четверостиший со своим именем, напечатанным под названием жирным шрифтом. В тот же день он дал «Руде право» рыжуле и сказал, чтобы она хорошо просмотрела газету; девчушка долго не могла найти ничего достойного внимания (она не привыкла обращать внимание на стихи и потому имени, напечатанного рядом с ними, не заметила), и в конце концов Яромилу пришлось ткнуть в стихотворение пальцем.

«Я и не знала, что ты поэт», — сказала она, восторженно глядя ему в глаза.

Яромил поведал ей, что стихи он пишет уже очень давно, и вытащил из кармана еще несколько стихов в рукописном виде.

Рыжуля читала их, а Яромил сказал ей, что некоторое время назад перестал писать стихи и только теперь, когда встретил ее, снова вернулся к ним. Он встретил рыжулю, словно встретил Поэзию.

«В самом деле?» — спросила девчушка и, когда Яромил утвердительно кивнул, обняла его и поцеловала.

«Удивительно, — продолжал Яромил, — ты не только королева моих нынешних стихов, но и тех, которые я писал, еще не зная тебя. Когда я впервые увидел тебя, мне показалось, что мои старые стихи ожили и превратились в женщину».

Он с удовольствием смотрел в ее любопытное и недоумевающее лицо, а потом стал рассказывать, как несколько лет назад писал длинную поэтическую прозу, некое фантастическое повествование о юноше по имени Ксавер. Писал? Собственно, не писал, а скорее создавал в воображении его приключения и мечтал однажды их описать.

Ксавер жил совершенно иначе, чем другие люди; его жизнью был сон; Ксавер спал и видел сны; в одном сне он засыпал и ему снился другой сон, и в этом сне он снова засыпал и снова видел в нём сон; и, едва пробуждаясь от этого сна оказывался в предыдущем сне; и так он переносился из одного сна в другой и проживал, собственно, целую череду жизней; он пребывал в нескольких жизнях, переходя из одной в другую. Не прекрасно ли жить так, как жил Ксавер? Не быть пленником лишь одной жизни? Даже будучи смертным, все-таки проживать много жизней?

«Да, это было бы здорово», — заметила рыжуля.

И Яромил продолжал рассказывать о том, что, увидев ее однажды, он изумился, ибо самую большую любовь Ксавера он представлял себе именно такой: хрупкой, рыжей, слегка веснушчатой.

«Я страхолюдина!» — сказала рыжуля.

«Нет! Я люблю твои веснушки и твои рыжие волосы! Люблю тебя, потому что ты мой дом, моя родина, мой давний сон!»

Рыжуля поцеловала Яромила, и он продолжал: «Представь, весь рассказ начинался так: Ксавер любил бродить по задымленным окраинным улицам Праги; всегда проходил мимо одного полуподвального окна, останавливался рядом и грезил о том, что за этим окном, возможно, живет красивая женщина. Однажды окно было освещено, и он увидел внутри нежную, хрупкую рыжую девушку. Он не выдержал, распахнул настежь створки приоткрытого окна и впрыгнул внутрь».

«Но ты же убежал от окна!» — засмеялась рыжуля.

«Да, убежал, — сказал Яромил, — я испугался, что ко мне вернется мой сон; знаешь, как страшно, когда вдруг попадаешь в обстановку, какую до сих пор видел только во сне? В этом есть нечто ужасное, от чего тебе хочется убежать!»

«Да», — согласилась осчастливленная рыжуля.

«Итак, он впрыгнул внутрь, чтобы быть с ней, но потом пришел ее муж, и Ксавер запер его в тяжелом дубовом шкафу. И муж до сих пор там, уже превращенный в скелет. А Ксавер эту женщину отвел далеко-далеко, как отведу тебя я».

«Ты мой Ксавер», — признательно прошептала рыжуля Яромилу на ухо и начала изменять это имя на все лады: Ксавушка, Ксавик, Ксавчик, и всеми этими словечками называла его и долго, долго целовала.

3

Из множества Яромиловых посещений полуподвала девушки нам хотелось бы отметить то, когда она была в платье с нашитыми спереди от воротника до самого низа большими белыми пуговицами. Яромил начал расстегивать их, а девушка рассмеялась, ибо пуговицы были декоративными.

«Подожди, сама разденусь», — сказала она и подняла руку, чтобы потянуть сзади на шее замочек молнии. Яромилу, уличенному в неловкости, было неприятно, и, когда наконец он понял, как застегивается платье, захотел тотчас исправить промашку.

«Нет, нет, я разденусь сама, оставь меня!» — отступая от него, смеялась девушка.

Не желая показаться смешным, он не настаивал более, но был весьма недоволен тем, что девушка предпочитает раздеваться сама. В его представлении любовное раздевание отличалось от раздевания повседневного именно тем, что женщину раздевает любовник.

Такой взгляд на вещи создал в нем не опыт, а литература с ее впечатляющими фразами: он умело раздевал женщину; или он со знанием дела расстегивал ей блузку. Ему трудно было представить физическую любовь без увертюры смущенного и нетерпеливого раздевания, когда расстегиваются пуговицы, опускается молния, срывается джемпер.

«Ты же не у врача, чтобы раздеваться самой», протестовал он. Девушка уже выскользнула из платья и была в белье.

«У врача? Почему?»

«Да, мне кажется, так раздеваются у врача».

«И в самом деле, — засмеялась девушка, — как у врача».

Она сняла бюстгальтер и встала перед Яромилом, выставив перед ним свои маленькие груди: «Пан доктор, колет у меня тут, под сердцем».

Яромил с недоумением смотрел на нее, а она, извиняясь, сказала: «Простите, вы привыкли обследовать пациентов в лежачем положении, — и, растянувшись на тахте, продолжала: — Посмотрите, пожалуйста, что с моим сердцем».

Яромилу ничего не оставалось, как принять игру; он наклонился к груди девушки и приложил ухо к ее сердцу; он касался ушной раковиной мягкой подушечки груди и из ее глубины слышал равномерное биение. Мелькнула мысль, что и в самом деле именно так касается врач грудей рыжули, когда обследует ее за плотно закрытой и таинственной дверью врачебного кабинета. Он поднял голову, взглянул на обнаженную девушку, и его всего пронизало ощущение резкой боли, ибо он увидел ее такой, какой ее видел посторонний мужчина-врач. Он быстро положил обе руки девушке на груди (он положил их туда как Яромил, но не как врач), чтобы прекратить мучительную игру.

«О, пан доктор, что вы делаете! Такое вам не положено! Это уже не врачебный осмотр!» — защищалась рыжуля, и Яромила охватила злоба: он видел лицо своей девушки, видел, что оно выражает, когда ее касаются чужие руки; видел, как она игриво протестует, и захотел ударить ее; но в ту же минуту почувствовал, что возбужден; сорвав с девушки трусики, он овладел ею.

Возбуждение было так непомерно что ревнивая злость Яромила вскоре растаяла, особенно когда он услышал девичий стон (столь высокое признание) и слова, которым уже всегда надлежало сопровождать их интимные мгновения: «Ксавик, Ксавчик, Ксавушка!»

Потом он спокойно лежал рядом с ней, нежно целовал ее в плечо и блаженствовал. Однако этот безумец не способен был удовлетвориться прекрасной минутой; прекрасная минута была для него значимой только в том случае, если являлась посланцем прекрасной вечности; прекрасная минута, которая выпала бы из вечности оскверненной, была бы для него только ложью. Поэтому он хотел убедиться, что их вечность не осквернена, и спросил скорее умоляюще, чем напористо: «Но скажи мне, что этот врачебный осмотр был просто глупой шуткой».

«Ты же сам знаешь, что это так», — сказала девушка; а что она должна была ответить на столь глупый вопрос? Однако ее слова ты же сам знаешь, что это так не удовлетворили Яромила; он продолжал:

«Я не вынес бы, коснись тебя чьи-то чужие руки. Я не вынес бы этого», — сказал он, гладя ее жалконькие груди, словно их неприкосновенностью было заколдовано все его счастье.

Девушка (совершенно невинно) рассмеялась: «Но что мне делать, если я больна?»

Яромил знал, что трудно избежать того или иного врачебного обследования и что его позиция бездоказательна. Но он хорошо знал и то, что, если девичьих грудей коснутся чужие руки, весь его свет рухнет. Поэтому он не уставал повторять:

«Нет, я не вынес бы этого, пойми, я не вынес бы этого».

«А что мне делать, если я заболею?»

Он сказал тихо и укоризненно: «Ты же можешь найти врача-женщину».

«Разве я могу кого-то выбирать? Ты же знаешь, как оно бывает, — заговорила она теперь уже с очевидным возмущением. — Мы все приписаны к определенному доктору! Ты разве не знаешь, что такое социалистическое здравоохранение? Ты ничего не можешь выбирать, а должен подчиняться! Возьми, например, гинекологические обследования…»

У Яромила замерло сердце, но он сказал, не подавая виду:

«У тебя что, какие-нибудь проблемы?»

«Да нет, обычная профилактика. Против рака. Есть такое постановление».

«Молчи, я не хочу это слышать», — сказал Яромил и зажал ей рот рукой; зажал ей рот так сильно, что почти испугался этого жеста, ибо рыжуля могла принять его за удар и рассердиться; но глаза девушки смотрели покорно, и Яромилу не понадобилось каким-то образом смягчать непроизвольную грубость своего жеста; она пришлась ему по нраву, и он сказал:

«Заявляю тебе, что, если когда-нибудь кто-нибудь коснется тебя, я уже никогда не притронусь к тебе».

Он продолжал держать руку на ее губах; впервые столь сурово коснувшись женщины, он вдруг почувствовал, что это пьянит его; тогда он положил обе руки на ее горло и под большими пальцами ощутил его хрупкость, в голове пронеслась мысль, что достало бы сжать пальцы и она задохнулась бы.

«Я задушил бы тебя, если бы тебя кто-то коснулся», — сказал он, держа девушку обеими руками за горло; он наслаждался ощущением, что в этом жесте заключено возможное небытие девушки; ему казалось, что по крайней мере в эту минуту рыжуля действительно принадлежит ему и он был опьянён чувством счастливого всесилия, чувством столь прекрасным, что снова овладел девушкой.

Обладая ею, он то и дело грубо стискивал её, сжимал ей горло (его даже посетила мысль, что было бы прекрасно задушить любовницу во время любовной близости) и несколько раз укусил ее.

Потом они опять лежали рядом, но их слияние продолжалось, видимо, слишком коротко, так что до конца успокоить свой юношеский горестный гнев ему не удалось; рыжуля лежала рядом, не задушенная, живая, со своим нагим телом, которое обязано проходить гинекологические обследования.

«Не сердись на меня», — погладила она его по руке.

«Я сказал тебе, что мне противно тело, которого касались чужие руки».

Девушка поняла, что юноша не шутит; и сказала напористо:

«Господи, ведь это была только шутка!»

«Какая там шутка! Это была правда».

«Нет, не правда».

«Что значит «нет»? Это была правда, и я знаю, что тут ничего поделать нельзя. Гинекологические осмотры предписаны, и ты обязана их проходить. Я не упрекаю тебя. Однако тело, которого касаются чужие руки, мне отвратительно. Здесь нет моей вины, но это так».

«Клянусь тебе, это неправда, ничего подобного не было. Я никогда не болела, разве что в детстве. Я вообще к врачу не хожу. Я получила вызов к гинекологу, но выбросила его. Я никогда не была у него».

«Не верю тебе».

Ей пришлось убеждать его.

«А что, если тебя вызовут во второй раз?»

«Не беспокойся, там у них жуткий кавардак».

Он поверил ей, но его горечь не была успокоена разумными доводами; речь шла не только о врачебных осмотрах; речь о том, что она ускользает от него и не принадлежит ему целиком.

«Я так люблю тебя», — говорила она, но он не верил этому краткому мгновению; он желал вечности; желал хотя бы маленькой вечности ее жизни и знал, что у него ее нет: он снова подумал, что не познал ее девственницей.

«Для меня невыносимо, что кто-то будет касаться тебя и что кто-то уже касался тебя», — сказал он.

«Никто не будет касаться меня».

«Но уже касался. И для меня это отвратительно».

Она обняла его.

Он оттолкнул ее.

«Сколько их было?»

«Один».

«Не лги!»

«Клянусь, только один».

«Ты любила его?»

Она покачала головой.

«А как ты могла валяться с тем, кого не любила?»

«Не терзай меня», — сказала она.

«Ответь мне! Как ты могла это делать!»

«Не терзай меня. Я не любила его, и это было ужасно».

«Что было ужасно?»

«Не спрашивай».

«Почему мне не спрашивать!»

Она расплакалась и сквозь слезы поведала ему, что это был пожилой человек у них в деревне, что он был мерзкий, что она была в его власти («не спрашивай, не спрашивай ни о чем!») и что ей даже вспоминать о нем противно («если ты любишь меня, никогда не напоминай мне о нем!»).

Она плакала так сильно, что Яромил наконец сменил гнев на милость; слезы — отличное чистящее средство против поругания.

Наконец он погладил ее: «Не плачь».

«Ты мой Ксавичек, — сказала она ему. — Ты вошел в окно и запер его в шкафу, и он станет скелетом, и ты унесешь меня далеко-далеко».

Они обнялись и стали целоваться. Девушка уверяла его, что не вынесет никаких рук на своем теле, а он уверял ее, что никогда не расстанется с ней. Они снова слились в любви и нежно любили друг друга, и тела их наполнялись душой до самого края.

«Ты мой Ксавичек», — говорила она ему потом, лаская его.

«Да, я унесу тебя далеко, где ты будешь в безопасности», — сказал он, зная, куда ее унесет; ведь у него есть для нее шатер под голубым парусом мира, шатер, над которым парят птицы, устремляясь в будущее, и плывут ароматы к марсельским бастующим; ведь у него есть для нее дом, хранимый ангелом его детства.

«Знаешь, я хочу представить тебя своей маме», — сказал он, и его глаза заволоклись слезами.

4

Семья, занимавшая комнаты на первом этаже виллы, похвалялась растущим животом матери; третий ребенок был уже на подходе, когда однажды глава семьи остановил Яромилову мать и заявил, что несправедливо двоим занимать такое же пространство, что и пятерым; он предложил ей уступить ему одну из трех комнат на втором этаже. Мамочка ответила отказом. Жилец сказал, что в таком случае национальному комитету придется самому проверить, по справедливости ли распределены комнаты виллы. Мамочка сказала, что ее сын в ближайшее время женится и, стало быть, на втором этаже окажутся трое, а вскоре, возможно, и четверо.

Когда чуть позже Яромил заявил, что хочет представить мамочке свою девушку, она сочла это весьма своевременным; по крайней мере жильцы узнают, что она не выдумывала, говоря о скорой женитьбе сына.

Но когда он затем признался, что мамочка не раз видела его девушку в магазине, куда ходит за покупками, она не смогла скрыть своего досадного удивления.

«Надеюсь, — сказал он воинственно, — для тебя не имеет значения, что она продавщица. Я же говорил тебе, что это совершенно обыкновенная работница».

Мамочка не сразу смогла смириться с мыслью, что эта бестолковая, нелюбезная и некрасивая девица — любовь ее сына, но в конце концов овладела собой. «Не сердись, что эта неожиданность удивила меня». — сказала она, настроившись вытерпеть все, что бы сын ни преподнес ей.

Итак, подошло время трехчасового тягостного визита; все волновались, но держали себя в руках.

«Ну как, она понравилась тебе?» — нетерпеливо спросил Яромил мамочку, когда они остались вдвоем.

«Что ж, вполне, а почему бы она мне не понравилась», — ответила мамочка, очень хорошо зная, что тон ее голоса утверждает совершенно противоположное сказанному.

«Значит, она тебе не понравилась?»

«Но я же говорю, что она мне вполне понравилась».

«Нет, я по твоему тону чувствую, что она тебе не понравилась. Ты говоришь совсем не то, что думаешь».

Во время визита рыжуля допускала много неловкостей (первая подала мамочке руку, первая села за стол, первая поднесла ко рту чашечку кофе), невоспитанность (перебивала мамочку) и бестактность (спросила мамочку, сколько ей лет); начав перечислять все ее недостатки, мамочка испугалась показаться сыну мелочной (чрезмерную щепетильность в правилах приличия Яромил осуждал как мещанство) и потому добавила:

«Разумеется, нет ничего непоправимого. Достаточно, если ты чаще будешь приглашать ее к нам. В нашей среде она станет более благородной и воспитанной».

Но когда она представила себе, что это некрасивое, рыжее и враждебное тело придется видеть регулярно, ее вновь охватило непреодолимое отвращение, и она сказала успокоительным голосом:

«Нельзя винить ее в том, что она такая, какая есть. Постарайся представить среду, в которой она росла, где она работает. Не дай бог быть девушкой в таком магазине. Каждый допускает в отношении тебя вольности, каждому ты должна угождать. Если шефу вздумается завести с тобой какие-нибудь шашни, ты не посмеешь отказать ему. И вообще, в такой среде всяким интрижкам не придают никакого значения».

Она смотрела на лицо сына и видела, как он краснеет; жгучая волна ревности переполнила все его тело, и мамочке казалось, что она и в самой себе чувствует жар этой волны (а как же иначе: ведь это была все та же жгучая волна, которая обожгла ее всю, когда он представил ей рыжулю, и потому похоже было, что здесь друг против друга стояли мать и сын, как два сообщающихся сосуда, по которым текла одна и та же едкая кислота). Лицо сына стало сейчас снова детским и порабощенным; перед ней вдруг стоял не чужой и самостоятельный человек, а ее любимое дитя, которое мучится, дитя, которое когда-то прибегало к ней за утешением. Она не могла оторвать глаз от этого прекрасного зрелища.

А потом Яромил ушел в свою комнату, и она поймала себя на том (какое-то время она уже оставалась одна), что колотит кулаками по голове и вполголоса убеждает себя: «Прекрати, прекрати, не ревнуй, прекрати, не ревнуй!»

Однако что случилось, то случилось. Шатер, сшитый из легких голубых парусов, шатер гармонии, хранимый ангелом детства, был разорван. Для матери и сына началась эпоха ревности.

Мамочкины слова об интрижках, которым не придают никакого значения, не переставали звучать у него в голове. Он представлял коллег рыжули — продавцов, рассказывавших ей скабрезные анекдоты, и, представляя эту короткую непристойную связь между слушателем и рассказчиком, страшно терзался. Он представлял, как шеф магазина трется об нее телом, как неприметно касается ее груди или похлопывает ее по заду, и ярился, что таким прикосновениям не придают значения, тогда как для него они значат все. Однажды, когда был у рыжули в гостях, он заметил, что она забыла в туалете запереть за собой дверь. Он устроил ей сцену, ибо сразу же представил, как она заходит в туалет у себя на работе и чужой дядя случайно застает ее сидящей на стульчаке.

Когда он делился с рыжулей своими ревнивыми мыслями, она умела своей нежностью и клятвами успокоить его; но достаточно было ненадолго остаться одному в своей детской комнате, как он сразу же начинал сильно сомневаться в том, что рыжуля, успокаивая его, говорила правду. И не принуждает ли он ее сам лгать ему? Если даже этот дурацкий врачебный осмотр вызвал у него такую злобную реакцию, не лишил ли он ее тем возможности говорить ему то, что она действительно думает?

Куда девалась та счастливая первая пора, когда любовь была веселой и он был полон благодарности, что она с такой естественной уверенностью вывела его из лабиринта девственности! То, за что он был благодарен ей тогда, теперь подвергал горестному анализу; он без конца вспоминал бесстыдное прикосновение ее руки, которым она в их первую встречу так сказочно возбудила его; теперь он изучал этот жест подозрительным взглядом: возможно ли, думал он, чтобы она впервые в жизни таким жестом коснулась именно его; если она осмелилась на такой непристойный жест сразу же при первом свидании, спустя полчаса после встречи с ним, значит, этот жест для нее совершенно обыденный и механический.

Это было нестерпимо. Хотя он и смирился с тем, что до него был у нее кто-то другой, но смирился лишь потому, что, по словам девушки, возникал образ какой-то совсем горькой, болезненной связи, в которой она была всего-навсего жертвой растления; эта мысль пробудила в нем жалость, а в жалости затем слегка растворилась и ревность. Но если при этой связи девушка обучилась такому бесстыдному жесту, значит, связь не могла быть насквозь злополучной. В такой жест как-никак вписано слишком много радости, в нем — целая маленькая любовная история! Это была слишком больная тема, чтобы осмелиться говорить о ней, поскольку уже одно мимолетное упоминание о прежнем любовнике причиняло ему великое страдание. И все-таки он пытался окольным путем выявить происхождение этого жеста, о котором постоянно думал (и который вновь и вновь испытывал на себе, ибо рыжуля находила в нем особое удовольствие); в конце концов его успокоила мысль, что большая любовь, которая случается внезапно, как удар молнии, сразу освобождает женщину от любых запретов и стыда и она, именно потому, что чиста и невинна, отдается любовнику с той же легкостью, с какой это делает продажная девка; и не только это: любовь открывает в ней такой источник неожиданного вдохновения, что ее непроизвольное поведение может походить на искусные приемы порочной женщины. Гений любви заменяет в один миг всяческий опыт. Подобные размышления казались ему прекрасными и проницательными; в их свете его девушка превращалась в святую любви.

Но однажды сокурсник спросил его: «Скажи, пожалуйста, с какой это замухрышкой ты вчера шел?» Он отрекся от девушки, как Петр от Христа; отговорился, что это была случайная знакомая; отмахнулся от нее. Но, как и Петр Христу, в душе остался верен своей девушке. Правда, ограничил совместные прогулки по улицам и рад был, если никто не видит их вместе; про себя, однако, осудил и даже возненавидел сокурсника. А мысль, что его девушка носит бедное, некрасивое платье, сразу растрогала его, он увидел в этом не только ее очарование (очарование простоты и бедности), но прежде всего очарование своей собственной любви: он уверял себя, что нетрудно любить кого-то яркого, совершенного, хорошо одетого: такая любовь — лишь неосознанный рефлекс, автоматически вызываемый в нас случайностью красоты; однако большая любовь мечтает сотворить любимую из существа несовершенного, которое, впрочем, тем человечнее, чем несовершеннее.

Однажды, когда он снова (вероятно, после какой-то мучительной ссоры) признался ей в любви, она сказала ему: «Все равно не знаю, что ты видишь во мне. Вокруг столько девушек покрасивее».

Он возмутился и стал ей говорить, что красота не имеет с любовью ничего общего. Утверждал, что любит в ней именно то, что всем другим кажется уродливым; с каким-то даже вдохновением он стал перечислять ее недостатки; он говорил, что груди ее маленькие и убогонькие, с большими морщинистыми сосками, пробуждающие скорее жалость, чем восторг; говорил, что лицо ее веснушчатое, и волосы рыжие, и тело худое, и что именно поэтому он любит ее.

Рыжуля расплакалась, до нее слишком хорошо доходили факты (убогонькие груди, рыжие волосы) и слишком плохо доходила мысль Яромила. Зато он был захвачен своей мыслью; слезы девушки, которая страдает от своей некрасивости, согревали его одиночество и вдохновляли; он говорил себе, что всю свою жизнь посвятит тому, что отучит ее плакать и убедит в своей любви. Сейчас, непомерно расчувствовавшись. он и ее прежнего любовника воспринимал как одно из уродств, которое любит в ней. И в самом деле, это был удивительный успех воли и разума; Яромил знал это и стал писать стихотворение:

Расскажите мне о той, о которой всегда думаю (это была строка, повторявшаяся рефреном), расскажите мне о том, какой будет старенькой (он уже снова хотел обладать ею со всей ее человеческой вечностью), расскажите мне о том, какой была маленькой (он хотел ее не только с ее будущим, но и с ее прошлым), дайте мне испить воды, что из глаз ее текла (и особенно с ее печалью, что избавляла его от печали), расскажите о любви, что всю молодость сожгла; все, что у нее затискали, все, что обсмеяли, я любить не перестану, (и еще чуть дальше:) все в ее душе и теле, даже чувств угасших тленье, я бы выпил в упоенье…

Яромил был в восторге от того, что написал, так как ему казалось, что вместо большого голубоватого шатра гармонии, искусственного пространства, где разрушены все противоречия, где восседает мать с сыном и невесткой за одним столом мира, он нашел другой дом абсолюта, абсолюта более сурового и более подлинного. Ибо ежели не существует абсолюта чистоты и мира, есть абсолют безмерного чувства, в котором все нечистое и чужое растворяется, как в химическом составе.

Он был в восторге от этого стихотворения, хотя знал, что ни одна газета его не напечатает, ведь оно не имеет ничего общего с радостной эпохой социализма; но он писал для себя и для рыжули. Когда он прочел ей его, она растрогалась до слез, однако вновь испугалась того, что там говорилось об ее уродствах, о том, что кто-то тискал ее, и о том, что она состарится.

Смущение девушки не тревожило Яромила. Напротив, он мечтал видеть его и смаковать, мечтал удержать его и долго ее не успокаивать. Но хуже было то, что девушка не собиралась слишком пережевывать тему стихотворения и вскоре заговорила совсем о другом.

Если он был способен простить ей никудышные груди (из-за них, кстати, он никогда на нее не сердился) и чужие руки, которые касались ее, одно простить ей не мог: ее разговорчивость. Надо же, он только что дочитал ей то, в чем был он весь, со своей страстью, чувством, кровью, а она через две-три минуты снова весело щебечет о чем-то постороннем.

Да, он был способен опустить все ее недостатки во всепрощающий раствор своей любви, но при одном условии: что она сама покорно ляжет в него, что, кроме этой ванны любви, не окажется ни в каком ином мире, что ни единым помыслом из этой ванны не выскользнет, что вся погрузится под гладь его мыслей и слов, что погрузится лишь в его мир и ни в какой иной не забредет даже частицей тела или души.

А она вместо того снова болтает, и не просто болтает, а рассказывает о своей семье, которую Яромил недолюбливал в ней больше всего, ибо не знал, что ему возразить против нее (семья была вполне невинная, сверх того, пролетарская, то есть семья из народа), но возразить хотелось, ведь именно мыслями о семье рыжуля то и дело выпрыгивала из ванны, которую он для нее приготовил, наполнив ее раствором любви.

Ему снова пришлось выслушивать рассказы об ее отце (старике, изнуренном деревенским трудом), об ее братьях и сестрах (это была не семья, а, на взгляд Яромила, скорее крольчатник: две сестры, четыре брата!) и, главное, об одном из братьев (звали его Ян, и был он, пожалуй, непростой птичкой, до февраля работал водителем у одного антикоммунистического министра); нет, это была не просто семья, а прежде всего чужая, противная ему среда, чье оперенье постоянно напяливает на себя рыжуля; оперенье, которое отчуждает ее и лишь приводит к тому, что она не принадлежит ему полностью; и брат Ян тоже не просто брат, а прежде всего мужчина, который лицезрел ее вблизи целых семнадцать лет, мужчина, который знает десятки ее интимных мелочей, мужчина, с которым она пользовалась одним туалетом (сколько раз, наверное, забывала запереться!), мужчина, который отмечал время, когда она превращалась в женщину, мужчина, который часто видел ее обнаженной…

Ты должна быть моей и, коли я захочу, умереть под пытками, — писал больной, ревнивый Китс своей Фанни, и Яромил, который уже снова дома, в своей детской комнате, пишет стихотворение, чтобы успокоиться. Он думает о смерти, о том великом объятии, в котором все затихает; он думает о смерти суровых мужчин, великих революционеров, и его осеняет мысль, что он может сочинить текст траурного марша, который будут петь на похоронах коммунистов.

Смерть; тогда, во времена обязательной радости, она также относилась к почти запрещенным темам, но Яромилу кажется, что он (еще раньше он писал красивые стихи о смерти и был своего рода знатоком ее красоты) способен найти тот особый угол зрения, при котором смерть утрачивает свою обычную чудовищность; он чувствовал себя способным написать социалистические стихи о смерти;

он думает о смерти великого революционера: воитель умирает, как солнце, угасающее за горой…

и пишет стихотворение под названием Эпитафия: Ах, коль умереть мне суждено, то лишь с тобой, любовь моя, и только в пламени, преображенным в огонь и свет…

5

Лирика — территория, на которой любое утверждение становится правдой. Поэт-лирик вчера сказал: жизнь бесплодна, как плач, сегодня он сказал: жизнь весела, как смех, и всякий раз он прав. Сегодня он говорит: все кончается и тонет в тишине, завтра скажет: ничто не кончается, и все звучит вечно, но и то и другое — откровение. Поэт-лирик не должен ничего доказывать; единственное доказательство — пафос переживания.

Гений лиризма — гений неопытности. Поэт знает о мире мало, но слова, которые он изрекает, выстраиваются в прекрасные сочленения, которые законченны, как кристалл; поэт незрел, но, вопреки тому, стих его скрывает законченность пророчества, перед которым он и сам стоит в изумлении.

Ах, любовь моя водяная, прочла когда-то мамочка первое Яромилово стихотворение, и ей пришло на ум (почти со стыдом), что сын знает о любви больше, чем она; она ничего не ведала о Магде, наблюдаемой в замочную скважину, и водяная любовь была для нее обозначением чего-то куда более обобщенного, некой таинственной категорией любви, несколько непонятной, чей смысл она могла лишь угадывать, как мы угадываем смысл фраз Сивиллы.

Незрелость поэта может вызывать наши насмешки, но она заставляет нас и удивляться: на его словах застывает капелька, выкатившаяся из сердца, и озаряет стих сиянием красоты. Но эту капельку вовсе не обязательно выдавливает из сердца реальный жизненный опыт, нам только кажется, что поэт иной раз выжимает сердце примерно так, как повариха выжимает разрезанный лимон над салатом. Яромил, честно говоря, не слишком близко к сердцу принимал судьбу бастующих рабочих в Марселе, но, когда писал стихотворение о любви к ним, он и вправду был растроган ими и этой растроганностью столь щедро пропитывал свои слова, что они становились кровавой правдой.

Лирик пишет стихами свой автопортрет; но поскольку ни один портрет не бывает точным подобием, мы по праву можем сказать, что он стихами переписывает свое лицо. Переписывает ли? Именно так, да, делает его более выразительным, ибо его мучит неопределенность собственных черт; он кажется себе расплывчатым, незначительным, никаким; он мечтает о форме как таковой; он мечтает, чтобы фотографический проявитель стихотворения придал его чертам твердую линию.

И он делает лицо многозначительным, так как жизнь его скудна событиями. В стихотворении овеществленный мир его чувств и мечтаний часто приобретает буйное обличье, заменяя собой драматичность поступков, в какой ему отказано.

Но для того чтобы он мог надеть на себя свой портрет и в нем войти в мир, портрет должен быть выставлен и стихотворение опубликовано. Хотя «Руде право» уже напечатало несколько стихов Яромила, он все-таки был недоволен. В сопроводительных письмах к своим стихам он доверительно обращался к незнакомому редактору, стремясь тем самым заставить его ответить и познакомиться с ним; однако (это было довольно унизительно!), печатая его стихи, никто не изъявлял желания узнать его как человека и принять за своего; редактор на его письма так и не ответил.

Отклик сокурсников на его стихи также был иным, чем он ожидал. Возможно, принадлежи он к элите современных поэтов, которые мелькали на эстрадах, а их фотографии светились в иллюстрированных журналах, возможно, тогда он стал бы звездой для своего курса. Но те немногие стихи, утопленные на страницах газеты, привлекали внимание едва ли на несколько минут и превращали Яромила для сокурсников, перед которыми маячила политическая и дипломатическая карьера, скорее в существо неинтересно странное, чем странно интересное.

А Яромил так непомерно мечтал о славе! Мечтал о ней, как все поэты: О слава, ты могучее божество, пусть твое великое имя вдохновляет меня, и пусть мои стихи завоюют тебя, возносил к ней свои молитвы Виктор Гюго. Я поэт, я великий поэт, и однажды меня полюбит весь мир, это я должен повторять себе постоянно и так молиться своему незавершенному памятнику, утешал себя мыслью о будущей славе Иржи Ортен.

Безумная жажда поклонения — не просто порок, дополненный к таланту лирика (так, как мы воспринимали бы ее, например, у математика или архитектора), но она свойственна самой сущности лирического дарования, лирик буквально обусловлен ею: ибо лирик тот, кто показывает свой автопортрет миру и одержим желанием, чтобы его лицо, схваченное на полотне стихов, было любимо и боготворимо.

Моя душа есть экзотический цветок особого нервного аромата. У меня великий дар, возможно, даже дар гения, писал в своем дневнике Иржи Волькер, и Яромил, возмущенный молчанием редактора газеты, выбрал несколько стихов и послал их в самый уважаемый литературный журнал. Какое счастье! Через две недели он получил ответ, что его стихи признаны талантливыми и что его любезно просят посетить редакцию. Он готовился к этому визиту почти так же обстоятельно, как некоторое время назад готовился к встречам с девушками. Он решил, что должен представиться редакторам в самом глубоком смысле этого слова, и потому пытался сам для себя уяснить свою сущность: каков он как поэт, каков он как человек, какова его программа, где его истоки, что он преодолел, что любит, что ненавидит. В конце концов он взял ручку и бумагу и набросал в главных пунктах свои взгляды, свои позиции, периоды своего становления. Он исписал несколько страниц и затем в один прекрасный день постучал в дверь редакции и вошел. Сидевший за столом редакции очкастый исхудалый мужичок спросил его, что ему угодно. Яромил назвал свое имя. Редактор снова спросил его, что ему угодно. Яромил снова назвал (более внятно и громко) свое имя. Редактор сказал, что рад познакомиться с Яромилом, но хотел бы знать, что ему угодно. Яромил сказал, что послал в редакцию свои стихи и что письмом был приглашен к ним. Редактор сказал, что стихами занимается его коллега, которого в настоящее время, увы, нет. По этому поводу Яромил выразил сожаление, поскольку хотел бы знать, когда будут опубликованы его стихи.

Редактор, потеряв терпение, встал из-за стола, взял Яромила под руку и подвел к большому шкафу. Открыл его и указал на высокие стопки бумаги, уложенные на полках: «Милый друг, мы получаем ежедневно эдак свыше двенадцати стихов новых авторов. Сколько их за год?»

«В уме мне не сосчитать», — в растерянности ответил Яромил редактору, ожидавшему от него ответа.

«За год это четыре тысячи триста восемьдесят новых поэтов. Хотел бы ты съездить за границу?»

«Почему же нет», — сказал Яромил.

«Тогда продолжай писать, — сказал редактор. — Я уверен, что раньше или позже мы начнем экспортировать лириков. Иные страны экспортируют монтажников, инженеров или зерно, уголь, но наше самое большое богатство — лирики. Чешские лирики положат начало лирике развивающихся стран. Наша экономика получит за это редкие измерительные приборы и бананы».

Несколькими днями позже мамочка сказала Яромилу, что дома его искал сын школьного привратника. «Сказал, что тебе надо зайти в полицию. И что я должна, мол, передать тебе, что он поздравляет тебя со стихами».

Яромил покраснел от радости: «Он правда так сказал?»

«Конечно. Когда уходил, ясно сказал: скажите ему, что я поздравляю его со стихами. Не забудьте передать ему это».

«Для меня это большая радость, в самом деле, большая радость, — говорил Яромил с особым ударением. — Ведь я пишу стихи именно для таких людей, как он. Я же не пишу их для всяких редакторов. Столяр тоже мастерит столы не для столяров, а для людей».

И вот однажды он вошел в большое здание Государственной безопасности, представился вахтеру, вооруженному пистолетом, подождал в вестибюле и, наконец, подал руку старому товарищу, который спустился по лестнице и весело его приветствовал. Они поднялись в его канцелярию, и сын школьного привратника уже в четвертый раз повторил: «Дружище, я и не ожидал, что у меня такой знаменитый одноклассник. Я все время думал, ты это или не ты, но в конце концов решил, что такое имя не так уж часто встречается».

Потом он повел Яромила к большой доске в коридоре, на которой были наклеены несколько фотографий (тренировки полицейских с собаками, с оружием, с парашютом), вывешены два циркуляра и среди всего этого сверкала вырезка из газеты со стихотворением Яромила; вырезка была изящно обведена красной тушью, подавляя на доске все прочее..

«Что ты на это скажешь?» — спросил сын школьного привратника, и Яромил ничего не сказал, но был счастлив; он впервые видел свое стихотворение, живущее своей собственной, независимой от него жизнью.

Сын школьного привратника взял его под руку и повел назад в свою канцелярию.

«Видишь, ты, должно быть, и не думал, что полицейские тоже читают стихи», — смеялся он.

«Почему нет, — сказал Яромил, которого тронуло именно то, что его стихи читают не старые девы, а мужчины, которые носят на бедре револьвер. — Почему нет, как-никак есть разница между полицейскими и бывшими головорезами времен буржуазной республики».

«Ты, верно, думаешь, что стихи для полицейского — дело нестоящее, но это не так», — продолжал свою мысль сын школьного привратника.

И Яромил продолжал свою мысль: «Ведь нынешние поэты тоже другие, чем поэты когда-то… Это тебе не какие-нибудь изнеженные барышни».

А сын школьного привратника гнул свое: «Именно потому, что у нас такое суровое ремесло (парень, ты даже не представляешь, до чего суровое), нам иногда по душе что-нибудь тонкое. Подчас человеку трудно выдержать то, чем приходится тут заниматься».

Потом он позвал Яромила (у него как раз кончилась служба) пойти посидеть в кабачке напротив и выпить одну-другую кружечку пива: «Дружище тут тебе далеко не шуточки, — продолжал он, держа в руке пол-литровую кружку. — Помнишь, что в прошлый раз я тебе говорил о том еврейчике? Он уже за решеткой. Порядочная свинья».

Яромил, разумеется, ничего не знал о том, что чернявый парень, который вел кружок молодых марксистов, был арестован; хотя он и предполагал смутно, что идут аресты, но не знал, что арестованных тысячи, что среди них есть и коммунисты, что их пытают и что вина их в большинстве случаев фиктивная; не зная, как отреагировать на это известие, он изобразит разве что изумление, в котором не было ни позиции, ни взгляда, а были лишь легкая ошеломленность и сочувствие, что заставило сына школьного привратника энергично заявить: «Никаким сантиментам тут не место».

Яромил встревожился, что сын школьного привратника опять ускользает от него, что опять явно опережает его. «Неудивительно, что мне его жалко. Этому трудно сопротивляться. Но ты прав, сантименты могли бы нам дорого обойтись».

«Еще как дорого», — сказал сын школьного привратника.

«Кому из нас хочется быть жестоким», — сказал Яромил.

«Никому, ясное дело», — согласился сын школьного привратника.

«Но самую большую жестокость мы допустили бы, если бы нам не хватило мужества быть жестокими по отношению к жестоким», — сказал Яромил.

«Ясное дело», — согласился сын школьного привратника.

«Никакой свободы врагам… Это жестоко, знаю, но иначе нельзя».

«Иначе нельзя, — согласился сын школьного привратника. — Я мог бы многое тебе рассказать, да не могу, не имею права. Дружище, это самые что ни на есть секретные дела, я даже с женой не могу поделиться тем, что я тут делаю».

«Я знаю, — сказал Яромил, — я понимаю». Он снова позавидовал однокашнику, его мужской профессии, ее таинственности, позавидовал и тому, что у него есть жена и что он должен скрывать от нее свои тайны, а она — мириться с этим; он завидовал его настоящей жизни, которая своей жестокой красотой (и красивой жестокостью) все время возвышается над Яромилом (он совершенно не понимает, почему арестовали чернявого парня, знает только, что иначе нельзя), завидовал его настоящей жизни, какой он лично (теперь перед лицом своего бывшего однокашника-одногодки он вновь с горечью осознает это) все еще не изведал.

В то время как Яромил был погружен в свои завистливые мысли, сын школьного привратника, глядя в самую глубь его глаз (его губы чуть растянулись в тупой улыбке), стал читать стихи, приколотые к доске объявлений; он помнил все стихотворение наизусть и не спутал ни единого слова. Яромил, не зная, какой ему сделать вид (бывший однокашник ни на миг не спускал с него глаз), покраснел (сознавая неловкость его наивной декламации), но чувство счастливой гордости было во много раз сильнее, чем чувство стыда: сын школьного привратника знает и любит его стихи! Его стихи, стало быть, уже вошли в мир мужчин вместо него, раньше его самого, как его посланцы и передовой дозор! Глаза заволокли слезы блаженного самоупоения, но, устыдившись их, он склонил голову.

Сын школьного привратника, дочитав стихотворение, продолжал глядеть Яромилу в глаза; потом сказал, что в течение всего года в окрестностях Праги, на красивой вилле, проходят учения молодых полицейских и что там иногда под вечер приглашают на встречу разных интересных людей. «В одно из воскресений мы хотели бы пригласить туда и чешских поэтов. Устроить большой поэтический вечер».

Затем они выпили еще по кружке пива, и Яромил сказал: «Очень здорово, что именно полицейские устраивают поэтические вечера».

«А почему бы не полицейские? Что в этом такого?»

«Конечно, что в этом такого, — сказал Яромил. — Полиция, поэзия, может быть, это сочетается больше, чем некоторые думают».

«А почему бы этому не сочетаться?» — сказал сын школьного привратника.

«А почему бы нет?» — сказал Яромил.

«Конечно, почему бы нет», — сказал сын школьного привратника и заявил, что среди приглашенных поэтов он хотел бы видеть и Яромила.

Яромил отказывался, но наконец согласился; что ж, если литература сомневалась, стоит ли подавать свою хрупкую (нездоровую) руку его стихам, ее (огрубелую и твердую) протягивает им сама жизнь.

6

Побудем с ним еще немного, посмотрим, как он сидит за кружкой пива напротив сына школьного привратника; позади него вдали завершенный мир его детства, а перед ним в образе бывшего однокашника мир поступков, чужой мир, которого он страшится и о котором истово мечтает.

В этой картине содержится основная ситуация незрелости; лиризм — способ, как противостоять этой ситуации: человек, изгнанный из безопасного ограждения детства, мечтает войти в мир, но, страшась его, создает искусственный, запасной мир из собственных стихов. Он позволяет своим стихам кружить вокруг себя, как планетам вокруг солнца; он становится центром малой вселенной, в которой нет ничего чуждого, в которой он чувствует себя дома, как дитя в утробе матери, ибо здесь все сотворено из единой материи его души. Здесь он может осуществлять все, что «снаружи» так затруднительно; здесь он может, как студент Волькер, идти с толпами пролетариев делать революцию и, как девственник Рембо, стегать своих «возлюбленных крошек», но и эти толпы, и эти возлюбленные крошки сотворены не из враждебной материи чуждого мира, а из материи его собственных грез, короче, они являют собой его самого и не нарушают единства вселенной, которую он сам возвел для себя.

Быть может, вы знаете прекрасное стихотворение Иржи Ортена о ребенке, который был счастлив в материнской утробе и воспринимает свое рождение как ужасную смерть, смерть, исполненную света и устрашающих лиц, и ему хочется вернуться назад, назад в маму, назад в чудесно-сладостный аромат.

В незрелом мужчине еще надолго остается тоска по безопасности и единству этой вселенной, которую он целиком заполнял собою в утробе матери, но остается и тревога (или гнев) перед лицом взрослого мира относительности, в котором он теряется, как капля в океане чуждости. Поэтому молодые люди — страстные монисты, посланцы абсолюта; поэтому лирик сплетает собственную вселенную стихов; поэтому молодой революционер измышляет абсолютно новый мир, выкованный из одной-единственной ясной мысли; поэтому они не терпят компромисса ни в любви, ни в политике; взбунтовавшийся студент оглашает историю своим все или ничего, а двадцатилетний Виктор Гюго рвет и мечет, увидев, как Адель Фуше, его суженая, на грязном тротуаре поднимает юбку так, что взору открываются ее щиколотки. Мне кажется, что стыд важнее юбки, выговаривает он ей потом в строгом письме и угрожает: прислушайся к моим словам, если не хочешь, чтобы я отхлестал по физиономии первого же наглеца, который посмеет взглянуть на тебя!

Мир взрослых, слыша эту патетическую угрозу, разражается смехом. Поэт ранен предательством щиколотки возлюбленной и хохотом толпы, и драма лирики и мира неудержимо разгорается. Мир взрослых хорошо знает, что абсолют — обман, что ничто человеческое не велико и не вечно и что в порядке вещей, если сестра спит с братом в одной комнате; но Яромил полон терзаний! Рыжуля сообщила ему, что брат приезжает в Прагу и будет жить у нее целую неделю; и даже попросила Яромила не приходить к ней в течение этого времени. Это было свыше его сил, и он страшно возмутился: как так, он должен из-за какого-то типа (с пренебрежительным высокомерием он назвал брата «каким-то типом») на целую неделю отказаться от своей возлюбленной!

«В чем ты упрекаешь меня? — защищалась рыжуля. — Я моложе тебя, но мы всегда встречаемся у меня. В твоем доме мы никогда не можем видеться!»

Понимая, что рыжуля права, Яромил огорчился еще больше; он вновь устыдился своей несамостоятельности и, ослепленный злостью, в тот же день сообщил мамочке (с небывалым дотоле упорством), что намерен приглашать к себе свою барышню, поскольку лишен возможности оставаться с ней наедине в каком-либо другом месте.

Как они похожи друг на друга, мать и сын! Оба они одинаково околдованы ностальгией по монистическому раю единства и гармонии; он хочет вернуться в чудесно-сладостный аромат материнских глубин, а она хочет (вновь и всегда) быть этим чудесно-сладостным ароматом. По мере того как сын взрослел, она стремилась обволакивать его собою, подобно воздушному объятию; она приняла все его взгляды; она признает современное искусство, она объявляет себя сторонницей коммунизма, она верит в сыновнюю славу, она возмущается двурушничеством профессоров, вчера говоривших одно, сегодня — совсем другое; она хочет всегда окружать его, как небосклон, хочет быть всегда из той же материи, что и он.

Но как могла приверженка гармоничного единства принять инородную материю другой женщины?

Видя на ее лице несогласие, Яромил заупрямился. Да, пусть он и хочет вернуться в чудесно-сладостный аромат, пусть он и ищет старую материнскую вселенную, но он уже давно не ищет ее в мамочке; в поисках утраченной матери более всего мешает ему как раз мамочка.

Она поняла, что сын не отступится, и подчинилась; рыжуля впервые оказалась наедине с Яромилом в его комнате, что было бы, конечно, прекрасно, если бы они оба меньше нервничали; хотя мамочка и была в кино, но по существу она все время находилась с ними; им казалось, что они слышат ее; они говорили голосом куда более тихим, чем обычно; когда Яромил попытался обнять рыжулю, нашел ее тело холодным и решил ни на чем не настаивать; и так вместо всех радостей этого дня они лишь растерянно о чем-то болтали и непрестанно следили за движением часовой стрелки, которая сообщала им о близившемся приходе матери; единственный возможный путь из комнаты Яромила вел через ее комнату, а рыжуля ни за что не хотела встретиться с ней; поэтому она ушла по меньшей мере за полчаса до мамочкиного возвращения, оставив Яромила в очень дурном расположении духа.

Однако это скорее ожесточило его, чем заставило отступиться. Яромил понял, что его положение в доме, в котором живет, невыносимо; это не его дом, а материн, и он в нем просто жилец. Это пробудило в нем упорное сопротивление. Он снова пригласил к себе рыжулю, но на сей раз встретил ее веселой болтовней, стремясь тем самым напрочь развеять тревогу, которая в прошлый раз так сковывала их. На столе у него была даже бутылка вина, а поскольку ни он, ни она не привыкли к алкоголю, то быстро оказались в состоянии, позволившем им забыть о вездесущей материнской тени.

В течение всей недели мамочка возвращалась домой поздно вечером, как о том просил Яромил, и даже позднее, чем он просил; не бывала она дома и днём, хотя этого он от неё и не требовал. Но это было не проявлением доброй воли или мудро продуманной уступки, это была демонстрация. Её поздние возращения должны были наглядно указать на жестокость сына, должны были продемонстрировать, что сын ведёт себя как хозяин дома, где её разве что терпят и где она не смеет даже сесть с книгой в кресло в своей комнате, когда усталая приходит с работы.

В те долгие послеобеденные часы и вечера, когда находилась вне дома, она могла бы навестить какого-нибудь мужчину, но, к сожалению, такого не было; коллега, который прежде ухаживал за ней, давно устал от напрасных уговоров, и потому она ходила в кино, и театр, старалась (почти безуспешно) возобновить связи с некоторыми полузабытыми подругами и с извращенным удовольствием вживалась в горькие чувства женщины, которая потеряла родителей и мужа и теперь изгнана из дому собственным сыном. Она сидела и темном зале, далеко от нее на экране целовалась незнакомая пара, а у неё по щекам текли слезы.

Однажды она вернулась домой несколько раньше обычного, готовая принять обиженную мину и не отвечать сыну на приветствие. Но, пойдя в свою комнату и даже не успев закрыть за собой дверь, оцепенела; кровь ударила ей в голову; из комнаты Яромила, удаленной от неё едва ли на несколько метров, доносилось учащенное шумное дыхание ее сына вперемешку с женскими стонами.

Она была не в силах сдвинуться с места, по при этом понимала, что не может стоять здесь как вкопанная и слушать любовные стенания, ибо казалось, будто она стоит рядом с ними, будто смотрит на них (в те минуты она и вправду мысленно видела их, отчетливо и зримо), и это было невыносимо. Её захлестнула волна невменяемой ярости, тем более бешенной, что она сразу поняла ее бессилие, ведь ни топать, ни кричать, ни крушить мебель, ни войти к ним и бить их она не могла, не могла вообще ничего делать, лишь недвижно стоять и слушать их.

И в эту минуту капля недремлющего разума, ещё оставшегося в ней, объединилась с этой слепой волной ярости во внезапном безумном вдохновении: когда в соседней комнате рыжуля снова застонала, мамочка закричала голосом, полным тревожных опасений: «Яромил, бога ради, скажи что с барышней?»

Вздохи в соседней комнате мгновенно прекратились, и мамочка бросилась к аптечке; взяла на нее пузырек и снопа побежала к двери Яромиловой комнаты; дернула ручку; дверь была заперта. «Ради бога, не пугайте меня, что случилось? Случилось что нибудь с барышней?»

Яромил, сжимая в объятьях дрожавшее и страхе тело рыжули, сказал: «Нет, ничего…»

«У барышни приступ?»

«Да», — ответил он.

«Открой, у меня капли для нее», — говорила мамочка и снова взялась за ручку запертой двери.

«Подожди», — сказал сын и быстро встал, выпустив из объятии девушку.

«Такие боли, — говорила мамочка, — просто ужасно!»

«Подожди минуту», — сказал Яромил, в спешке натягивая на себя брюки и рубашку; девушку прикрыл одеялом.

«Это желудок, да?» — спросила мамочка через дверь.

«Да», — сказал Яромил и приоткрыл дверь, чтобы взять у мамочки пузырек с каплями.

«Ты все-таки впустишь меня?» — сказала мамочка. Какое-то бешенство толкало ее все дальше и дальше; уже ничто не могло помешать ей войти в комнату; первое, что она увидела, были брошенный на стул бюстгальтер и остальное белье девушки; потом увидела ее самое; девушка корчилась под одеялом, и действительно было похоже, что у нее приступ.

Теперь мамочка уже не могла отступить; подсела к ней: «Что с вами? Прихожу домой и вдруг слышу такие стоны, бедная девочка… — говорила она, накапывая двадцать капель на кусочек сахару. — Но мне знакомы желудочные спазмы, вот, возьмите, вам сразу станет легче», и она поднесла сахар ко рту девушки, и та послушно открыла рот навстречу кусочку сахара, как за минуту до этого открывала его навстречу губам Яромила.

Если в комнату сына ее привела пьянящая злоба, теперь осталась в ней одна опьяненность: она смотрела на нежно приоткрытые губки, и ее внезапно охватило неукротимое желание сдернуть с рыжей девушки одеяло и увидеть ее голой; разрушить враждебную замкнутость этого маленького мирка, созданного рыжей и Яромилом; коснуться того, чего касается он; объявить это своим; оккупировать это; заключить тела обоих в свое воздушное объятие; проникнуть между их нагих тел, едва прикрытых (не ускользнуло от нее и то, что на пол брошены трусики, которые Яромил носит под брюками), проникнуть между ними дерзко и наивно, словно речь и вправду идет о желудочных спазмах; быть с ними, как была с Яромилом, когда кормила его грудью; пройти по мостику этой двузначной наивности в их игры и любовные радости; быть небосводом, окружавшим их нагие тела, быть с ними…

Потом она испугалась собственного возбуждения. Посоветовав девушке глубоко дышать, быстро ретировалась в свою комнату.

7

Перед зданием полиции стоял закрытый микроавтобус, а вокруг него толпились поэты, поджидавшие водителя. С ними стояли и двое мужчин из полиции, организаторы предстоящей беседы, был тут, разумеется, и Яромил; хотя он и знал некоторых поэтов в лицо (к примеру, одного шестидесятилетнего поэта, не так давно выступавшего на митинге его факультета и читавшего стихотворение о молодости), но ни с кем из них заговорить не осмеливался. Его неуверенность слегка смягчало то обстоятельство, что десятью днями раньше литературный журнал в конце концов опубликовал пять его стихотворений; он считал это официальным подтверждением своего права называться поэтом; на всякий случай он засунул журнал в нагрудный карман пиджака, так что одна сторона груди у него оказалась плоской, как у мужчины, вторая — выпуклой, как у женщины.

Наконец пришел водитель, и поэты вместе с Яромилом (их было одиннадцать) ввалились в микроавтобус. После часовой езды микроавтобус остановился в приятной загородной местности, поэты вышли, организаторы показали им реку, сад, виллу, провели их по всему зданию, по учебным кабинетам, по залу (где вскоре начнется торжественный вечер), заставили их заглянуть в трехместные комнаты, где обитали слушатели (те в удивлении вытягивались по стойке «смирно», приветствуя поэтов с такой же вымуштрованной дисциплинированностью, с какой встречали бы официальную комиссию, проверяющую порядок в комнатах), и наконец провели их в кабинет начальника. Там их ждали бутерброды, две бутылки вина, начальник в форме и, кроме того, одна несказанно красивая девушка. Когда поочередно они пожали руку начальнику и пробормотали свои имена, начальник указал на девушку: «Руководитель нашего кинокружка», — и стал объяснять одиннадцати поэтам (поочередно подававшим девушке руку), что народная полиция располагает своим местным клубом, где поддерживает богатую культурную традицию; у них есть и театральный коллектив, и хор, а вот сейчас они организовали кинокружок, и руководит им эта молодая девушка, студентка института кинематографии, которая к тому же настолько любезна, что решила помочь молодым полицейским; кстати, в ее распоряжении здесь прекрасные возможности: великолепная камера, осветительная аппаратура и, главное, восторженные молодые люди, о которых начальник не может с уверенностью сказать, что интересует их больше: кино или инструкторша.

Пожав всем руки, киношница сделала знак стоявшим у прожекторов паренькам, и поэты вместе с начальником принялись жевать бутерброды под жаром софитов. Их разговор, которому начальник стремился придать наибольшую раскованность, всякий раз прерывался командами девушки, после чего следовали передвижка ламп с места на место и затем тихое жужжание камеры. Вскоре начальник поблагодарил поэтов за то, что они пришли, посмотрел на часы и сказал, что публика уже с нетерпением ждет начала беседы.

«Итак, товарищи поэты, займите, пожалуйста, ваши места», — объявил один из организаторов и по списку зачитал их имена; поэты выстроились в ряд и по знаку организатора стали подниматься на подиум; там стоял длинный стол, где за каждым полом были закреплены стул и место, обозначенное именной табличкой. Поэты уселись на стулья, и в зале (набитом до отказа) раздались аплодисменты.

Яромил впервые шел на глазах у такого многолюдья; опьянение, охватившее его, продолжалось до конца вечера. Впрочем, все складывалось как нельзя лучше; когда поэты заняли закрепленные за ними стулья, один из организаторов подошел к микрофону, установленному в конце стола, и, поприветствовав одиннадцать поэтов, представил их. Всякий раз, когда он произносил имя, названный поэт вставал, кланялся, и зал оглашался рукоплесканиями. Яромил тоже встал, поклонился и был так одурманен аплодисментами, что даже не сразу заметил сына школьного привратника, помахавшего ему из первого ряда; он кивнул ему в ответ, и этот жест, совершенный на подиуме у всех на виду, позволил ему ощутить очарование наигранной непринужденности, а потому еще не раз в течение вечера он кивал сверху бывшему однокашнику, как человек, чувствующий себя на сцене свободно и по-свойски.

Поэты были рассажены по алфавиту, и Яромил оказался по левую руку от шестидесятилетнего: «Юноша, вот неожиданность, я и понятия не имел, что это вы! Ведь на днях в журнале были опубликованы ваши стихи!» Яромил вежливо улыбнулся, и поэт продолжал: «Я забыл ваше имя, это отличные стихи, они доставили мне огромную радость!» — но тут снова взял слово организатор и попросил поэтов в алфавитном порядке подходить к микрофону и прочитать несколько своих последних стихов.

Итак, поэты подходили к микрофону, читали стихи, срывали аплодисменты и снова возвращались на свои места. Яромил ждал своей очереди с волнением. Он опасался, что будет заикаться, опасался, что будет не в голосе, опасался всего; но потом встал и пошел, словно ослепленный, уже не успевая ни о чем подумать. Он начал; читать и сразу же, после первых строк, обрел чувство уверенности. И в самом деле, аплодисменты после его первого стихотворения были самыми продолжительными, какие до сих пор раздавались в этом зале. Аплодисменты добавили Яромилу смелости, и второе стихотворение он читал с еще большей уверенностью, чем первое, и уже не ощутил никакого смущения, когда вдруг рядом с ним вспыхнули два больших прожектора, осветили его и метрах в десяти от него зажужжала камера. Он делал вид, что ничего не замечает, читал стихи без запинки, даже сумел оторвать глаза от бумаги и посмотреть не только в неопределенное пространство зала, но во вполне определенное место, где (в двух-трех шагах от камеры) стояла пленительная киношница. И снова были аплодисменты, и Яромил прочел еще два стихотворения, он слышал жужжание камеры, видел лицо киношницы, кланялся и уже стал возвращаться на место, как вдруг со своего стула поднялся шестидесятилетний; торжественно запрокинув голову, он развел руки, затем сомкнул их на спине Яромила и воскликнул: «Дружище, вы поэт! Вы поэт!», а поскольку аплодисменты продолжались, он сам повернулся к залу, махнул рукой и поклонился.

Когда выступил одиннадцатый поэт, организатор снова взошел на подиум, поблагодарил всех поэтов и сообщил, что после короткого перерыва все желающие могут вернуться в зал и побеседовать с поэтами. «Беседа — дело не обязательное, добровольное и касается только заинтересованных в ней».

Яромил был опьянен; все обступили его и жали ему руку; один из поэтов, представившийся редактором издательства, диву давался, что Яромил до сих пор не выпустил сборника стихов, и призвал его заняться этим; другой поэт сердечно пригласил его участвовать вместе с ним в митинге, устраиваемом Союзом студентов; разумеется, подошел к нему и сын школьного привратника, который затем уже ни на минуту не отходил от него, всем давая понять, что они дружны с детства; подошел к нему и сам начальник и сказал: «Мне сдается, лавры победителя пожинает сегодня самый молодой!»

Затем начальник обратился к остальным поэтам и объявил, что, к его великому огорчению, он не сможет принять участие в беседе, поскольку должен присутствовать на танцевальном вечере, организованном слушателями школы в соседнем зале сразу по окончании поэтической программы. По этому случаю сюда съехалось, подчеркнул он с лукавой улыбкой, много девушек из окрестных деревень, ведь молодые полицейские — кавалеры хоть куда. «Ну что ж, товарищи, благодарю вас за ваши прекрасные стихи и надеюсь, что мы видимся не в последний раз!» Он подал всем руку и ушел в соседний зал, откуда уже доносилась, как приглашение к танцу, музыка духового оркестра.

Зато в зале, где только что еще раздавались бурные аплодисменты, группка поэтов, встревоженно стоявшая у подиума, теперь осиротела; один из организаторов, взойдя на подиум, сообщил: «Уважаемые товарищи, объявляю перерыв оконченным и опять предоставляю слово нашим гостям. Желающих принять участие в беседе с товарищами поэтами прошу садиться».

Поэты снова заняли свои места на подиуме, а против них, внизу, в первый ряд опустевшего зала село человек десять, среди которых были: сын школьного привратника, оба организатора, сопровождавшие поэтов в микроавтобусе, старый господин с деревянной ногой и костылем и еще, кроме нескольких менее заметных лиц, две женщины, одна лет пятидесяти (вероятно, канцелярская машинистка), вторая — киношница, которая, покончив со съемкой, впивалась большими и кроткими глазами в поэтов; присутствие красивой женщины было фактом тем более значимым и вдохновляющим для поэтов, чем громче и призывнее доносился через стену из соседнего зала духовой оркестр и нарастающий шум танцев.

Оба ряда сидевших друг против друга людей в количественном отношении были примерно равны и походили на две соревнующиеся футбольные команды; у Яромила создалось ощущение, что воцарившееся молчание — молчание перед какой-то встречей; а поскольку оно продолжалось почти полминуты, ему казалось, что команда поэтов теряет первые голы.

Но Яромил недооценивал игроков своей команды; ведь некоторые из них в течение года прошли сквозь изрядную сотню всяческих встреч, так что беседы стали их основной профессией, их специализацией, их искусством. Вспомним историческую обстановку: это было время бесед и митингов; самые разные учреждения, производственные клубы, партийные и молодежные организации устраивали вечера, на которые приглашались художники и поэты всех мастей, астрономы и экономисты; организаторы этих вечеров за свое организаторство надлежащим образом оценивались и вознаграждались, ибо время требовало революционной активности, а она, изжив себя на баррикадах, должна была расцветать на собраниях и беседах. И всякие художники, поэты, астрономы и экономисты с большим удовольствием ходили на подобные беседы, доказывая тем самым, что они являются не ограниченными профессионалами, а революционерами и теми, кто неразрывно спаян с народом.

Поэтому поэты очень хорошо знали вопросы, которые задавала публика, и очень хорошо знали, что вопросы повторяются с поразительной закономерностью статистической вероятности. Они знали, что их наверняка кто-то спросит: сколько, товарищи, вам было лет, когда вы написали свое первое стихотворение? Они знали, что кто-то спросит, какого автора они любят больше всего, однако должны были учитывать и то, что найдется такой, который захочет похвастаться своей марксистской образованностью и задаст им вопрос: как бы ты, товарищ, определил социалистический реализм? Знали они также, что кроме вопросов их еще призовут писать побольше стихов 1) о профессии тех, с кем сейчас проходит беседа, 2) о молодежи, 3) о том, какой скверной была жизнь при капитализме, 4) о любви.

Стало быть, вводные полминуты молчания были вызваны не растерянностью, а скорее нерадивостью, на какую поэтов обрекла чрезмерная профессиональная рутина; или плохая сыгранность, поскольку в данном составе поэты никогда раньше не выступали и каждый из них предоставлял право первого удара кому-то другому. Наконец слово взял шестидесятилетний поэт, он говорил вдохновенно и красиво, а после десяти минут импровизации призвал противоположный ряд не робеть и задавать любые вопросы. Так наконец поэты смогли проявить красноречие и мастерство импровизированной сыгранности, ставшей с этой минуты безукоризненной: они умело чередовались, остроумно дополняли друг друга, от серьезного ответа ловко отделывались анекдотом. Разумеется, были заданы все основные вопросы, и все они удостоились основных ответов (кого не тронул бы рассказ шестидесятилетнего, который на вопрос, как и где он написал свое первое стихотворение, ответил, что, не будь кошки Мицы, он никогда не был бы поэтом, ибо свое первое стихотворение написал в пять лет именно о ней; потом он лично прочитал это стихотворение, но, поскольку противоположный ряд не знал, воспринять ли его всерьез или в шутку, сам тотчас разразился смехом, так что все, и поэты и любознательные, долго и весело смеялись).

Разумеется, дело дошло и до призыва к поэтам. И то был не кто иной, как сам Яромилов однокашник: он встал и начал глубокомысленно рассуждать. Да, поэтический вечер удался-де на славу, и все стихи были первоклассны. Но осознал ли кто тот факт, что среди прочитанных по меньшей мере тридцати трех стихотворений (если учесть, что каждый поэт прочитал примерно по три стихотворения) здесь не было прочитано ни одного, которое касалось бы как-то, пусть даже отдаленно, Корпуса национальной безопасности? А можем ли мы утверждать, что Корпус национальной безопасности занимает в нашей жизни место менее существенное, чем одна тридцать третья?

Потом встала пятидесятилетняя дама и сказала, что полностью согласна с тем, что сказал Яромилов бывший однокашник, но у нее возник вопрос совсем иного порядка: почему сегодня так мало пишут о любви? В ряду любознательных раздался приглушенный смех, и пятидесятилетняя продолжала: ведь при социализме люди тоже любят друг друга и были бы рады прочесть что-нибудь о любви.

Шестидесятилетний поэт встал, запрокинул голову и сказал, что товарищ права на все сто процентов. С какой стати человек при социализме отказался бы от любви? Разве в любви есть что-то дурное? Хоть он и старый человек, однако не боится признаться, что когда видит женщин в легких летних платьях, под которыми красиво просвечивают их молодые, прелестные тела, то не может сдержать себя и не оглянуться на них. Ряд одиннадцати любознательных взорвался одобрительным смехом грешников, и поощренный поэт продолжал: но что он должен предложить этим красивым, молодым женщинам? Неужто он должен дать им молот, украшенный аспарагусом? А если он пригласит их к себе, он что, в вазу должен сунуть серп? Никоим образом, он должен предложить им розы; любовная поэзия подобна розам, которые мы подносим женщинам.

Да, да, горячо соглашалась с поэтом пятидесятилетняя, так что поощренный поэт вытащил из нагрудного кармана лист бумаги и прочел длинное любовное стихотворение.

Да, да, замечательно, рассыпалась в похвалах пятидесятилетняя, но тут встал один из организаторов и сказал, что эти стихи пусть и красивые, однако в любовной поэзии тоже должно быть заметно, что ее пишет социалистический поэт.

Но в чем это может быть заметно? спросила пятидесятилетняя, все еще опьяненная патетически запрокинутой головой старого поэта и его стихотворением.

Яромил все это время хранил молчание, хотя высказались уже все, но он хорошо знал, что высказаться должен; и сейчас ему показалось, что пришел его черед; свой вопрос он продумал уже давно; давно, еще когда ходил к художнику и преданно слушал его суждения о новом искусстве и новом мире. О горе, снова художник, снова его голос и его слова, что выплывают из уст Яромила!

Что он говорил? Что любовь в старом обществе была настолько искажена денежными интересами, социальными отношениями, предрассудками, что, собственно, никогда не могла быть самой собой, что была лишь тенью самой себя. Только новое время, разметавшее мощь денег и влияние предрассудков, позволяет человеку быть в полной мере человеком, и любовь станет сильнее, чем когда-либо прежде. Социалистическая любовная поэзия — голос этого освобожденного и великого чувства.

Яромил был доволен тем, что говорил, и при этом все время ощущал два больших черных глаза, недвижно уставленных на него; ему казалось, что слова «великая любовь», «освобожденное чувство» плывут из его уст, как парусник под флагом в гавань этих больших глаз.

Но когда он договорил, один из поэтов язвительно улыбнулся и сказал: «Ты что, действительно думаешь, что в твоих стихах любовного чувства больше, чем в стихах Генриха Гейне? Или, может, любови Виктора Гюго для тебя слишком мизерны? Любовь Махи и Неруды[6], по-твоему, была изуродована деньгами и предрассудками?»

Только этого не хватало! Яромил не знал, что ответить; покраснев, он видел перед собой два больших черных глаза, свидетелей его позора.

Пятидесятилетняя с удовлетворением приняла саркастические вопросы коллеги Яромила и сказана: «Что вы хотите изменить в любви, товарищи? До скончания века она будет все такой же».

Организатор, вновь возвысив голос, ответил ей: «Ну нет, товарищ, ни в коем случае!»

«Нет, я вовсе не то хотел сказать, — быстро вставил поэт. — Но разница между вчерашней любовной поэзией и сегодняшней кое в чем другом, нежели в величине чувства».

«Тогда в чем же?» — спросила пятидесятилетняя.

«В том, что любовь в прежние времена, даже самая великая, всегда была неким бегством человека от общественной жизни, вызывавшей отвращение. Тогда; как любовь современного человека связана в единое целое с нашими гражданскими обязанностями, с нашей работой, с нашей борьбой; и в этом ее новая красота».

Противоположный ряд одобрил мнение коллеги Яромила, но Яромил разразился недобрым смехом: «Эта красота, дружище, не особенно-то и нова. Разве классики не жили жизнью, в которой любовь была обручена с их общественной борьбой? Любовники в знаменитом стихотворении Шелли оба были революционерами и вместе погибли на костре. Это что, по-твоему, любовь, изолированная от общественной жизни?»

Произошло самое неприятное: подобно тому как минуту назад Яромил не знал, что ответить на возражения коллеги, сейчас коллега был загнан в тупик, и потому действительно могло создаться впечатление (непозволительное впечатление), что между вчерашним днем и сегодняшним нет разницы и, стало быть, никакого нового мира не существует. Однако пятидесятилетняя вновь встала и с въедливой улыбкой спросила: «В таком случае скажите мне, в чем разница между сегодняшней и вчерашней любовью?»

В эту решающую минуту, когда всех охватила растерянность, вмешался мужчина с деревянной ногой и костылем; все это время он внимательно, хотя и с заметным нетерпением, следил за спором; сейчас он привстал, надежно опершись о стул. «Товарищи, разрешите представиться, — сказал он, и сидевшие в его ряду стали ему кричать, что, мол, это ни к чему, что все и так его хорошо знают. — Я представляюсь не вам, а товарищам, которых мы пригласили на беседу», — отрубил он и, зная, что его имя ничего не говорит поэтам, коротко поведал историю своей жизни; на этой вилле он работает без малого тридцать лет; работал здесь еще при фабриканте Кочвари, у которого тут была дача; работал тут и во время войны, когда фабриканта посадили и его виллу использовало гестапо в качестве летней резиденции; после войны виллу забрали народные социалисты, а теперь здесь разместилась полиция. «Но после всего, что я видел, могу утверждать, что ни одна власть не заботилась так о трудовом народе, как коммунисты». Однако и нынче, конечно, он видит, что не все в порядке: «И во времена фабриканта Кочвари, и во времена гестапо, и во времена народных социалистов автобусная остановка была всегда напротив виллы». Да, это было очень удобно, он и сам, сделав десять шагов из своей полуподвальной квартиры, что у него на вилле, был уже на остановке. И вдруг остановку передвинули на двести метров дальше. Он уже выразил свой протест, где только мог, да все впустую. «Скажите мне, — стукнул он палкой об пол, — почему именно нынче, когда вилла принадлежит трудовому народу, остановка должна быть у черта на рогах?»

Люди из первого ряда стали говорить (отчасти нетерпеливо, отчасти весело), что ему уже сто раз объясняли, что автобус теперь останавливается у фабрики, которую тем временем построили.

Мужчина с деревянной ногой сказал, что это ему известно, но что он предлагал сделать автобусную остановку в двух местах.

Люди из его ряда ответили ему, что две автобусные остановки на расстоянии двухсот метров была бы полная чушь.

Слово чушь оскорбило мужчину с деревянной ногой; он заявил, что такое слово никто не смеет ему говорить; он стукнул палкой об пол и побагровел.

И вообще, кто сказал, что остановки не могут быть на расстоянии двухсот метров? Он знает, что на других трассах автобусы останавливаются и на таких коротких расстояниях.

Один из организаторов встал и повторил мужчине с деревянной ногой слово в слово (видно, ему уже не раз приходилось это делать) постановление чехословацкой автобусной службы, которое безоговорочно запрещает остановки на столь коротких расстояниях.

Мужчина с деревянной ногой ответил, что он предлагал и компромиссное решение: можно было бы сделать остановку на равном расстоянии как от полицейской виллы, так и от фабрики.

Тогда, возразили ему, до остановки автобуса было бы далеко и рабочим, и полицейским.

Спор продолжался минут двадцать, и поэты напрасно пытались вмешаться в него: беседующие были так захвачены темой, разбираясь в ней во всех деталях, что не давали поэтам и слова сказать. Лишь когда мужчина с деревянной ногой почувствовал себя настолько оскорбленным сопротивлением сотоварищей, что сел на стул, воцарилось молчание, в которое громко врывалась духовая музыка из соседнего зала.

Молчали все долго, наконец один из организаторов встал и поблагодарил поэтов за их приезд и интересную беседу. От имени гостей встал шестидесятилетний поэт и сказал, что беседа была (как, впрочем, и всегда) гораздо более знаменательной для них, поэтов, и что это они должны быть за нее благодарны.

Из соседнего зала раздались голоса певцов, беседующие столпились вокруг мужчины с деревянной ногой, дабы усмирить его гнев, и поэты остались в одиночестве. Только какое-то время спустя к ним подошел сын школьного привратника с обоими организаторами и препроводил их к микроавтобусу.

8

В микроавтобусе, которым поэты возвращались в потемневшую Прагу, кроме них сидела еще и красивая киношница. Поэты окружили ее, и каждый из них из кожи лез вон, чтобы привлечь ее внимание. Яромил по злополучной случайности занял слишком отдаленное место, так что не мог принять участие в сем развлечении; он думал о своей рыжуле и с несомненной ясностью сознавал, что она неисправимо уродлива.

Потом микроавтобус остановился где-то в пределах Праги, и некоторые поэты решили ненадолго заглянуть в винный погребок. Яромил и киношница пошли с ними; сидя за большим столом, они болтали, пили, затем выбрались из погребка, и киношница предложила им зайти к ней. Поэтов осталась горстка: Яромил, шестидесятилетний поэт и редактор издательства. Все уселись в кресла в прекрасной комнате на втором этаже современного особняка, где девушка снимала квартиру, и продолжали попивать вино.

Старый поэт с непревзойденным задором увивался вокруг киношницы. Он сидел рядом с ней, восхищался ее красотой, читал ей стихи, сочинял поэтические оды ее чарам, то и дело вставал перед ней на колено и хватал ее за руки. Примерно таким же манером увивался вокруг Яромила редактор издательства; хотя он и не воспевал его красоту, зато бессчетно повторял: Ты поэт, ты поэт! (Нельзя не заметить, что, ежели поэт называет кого-то поэтом, это нечто другое, чем называть инженера инженером или крестьянина — крестьянином, ибо крестьянин тот, кто возделывает поле, а поэт не тот, кто пишет стихи, а тот, кто — вспомним это слово! — избран их писать, и лишь поэт способен безошибочно распознавать в собрате по перу поэта милостью Божьей, ибо — вспомним письмо Рембо — все поэты братья и лишь брат у брата способен распознать тайное знамение рода.)

Киношница, перед которой стоял коленопреклоненный шестидесятилетний поэт и руки которой стали жертвой его ретивых пожатий, неотрывно смотрела на Яромила. Яромил, вскоре заметив это, был в высшей степени околдован ее взглядом и также стал неотрывно смотреть на нее. Это был восхитительный четырехугольник! Старый поэт, созерцавший киношницу, редактор — Яромила, а Яромил с киношницей — друг друга.

Разве что однажды на минуту была нарушена эта геометрия взглядов, когда редактор взял Яромила под руку и повел его на прилегавший к комнате балкон; он попросил его вместе с ним помочиться через перила на двор. Яромил с удовольствием выполнил его просьбу, ибо страстно хотел, чтобы редактор не забыл своего обещания издать его книжку.

Когда оба вернулись в комнату, старый поэт поднялся с колен и сказал, что пора и честь знать: он, мол, прекрасно видит, что вовсе не о нем мечтает молодая девушка. И предложил редактору (тот был гораздо менее внимателен и деликатен) оставить наконец наедине тех, которые жаждут и заслуживают этого, ибо, как он выразился, именно они принц и принцесса сегодняшнего вечера.

Теперь уже и редактор понял, о чем речь, и готов был уйти, и старый поэт, взяв его под руку, потащил к двери, когда Яромил вдруг осознал, что остается наедине с девушкой, которая сидит на широком кресле, скрестив под собой ноги, распустив черные волосы, и не сводит с него глаз…

История двоих, ее и его, которым предстоит стать любовниками, столь вечная, что мы чуть было не забыли о времени, когда она происходит. А как было бы приятно рассказывать о таких любовных историях! Как было бы сладостно забыть о той, что высосала из нас сок наших коротких жизней, чтобы употребить его во имя своих ненужных дел, как было бы прекрасно забыть об Истории!

Но ее призрак стучится в дверь и входит в наш рассказ. Она не всегда приходит в образе тайной полиции или нежданного переворота, История шагает не только по драматическим вершинам жизни, а бывает, просачивается, как сточная вода, в повседневность; в наш рассказ она входит в образе исподнего. Во времена, о которых мы повествуем, на родине Яромила элегантность считалась прегрешением; женские платья (впрочем, прошло лишь несколько послевоенных лет, и люди все еще бедствовали) были безобразными, а элегантность белья и вовсе в ту строгую пору воспринималась как распутство, поистине наказуемое! Мужчины, которым все-таки претила безобразность подштанников, что тогда продавались (широких, доходивших до колен, с комичным разрезом на животе), вместо них носили короткие полотняные шорты или трусы, в основном предназначенные для тренировок на спортивных площадках или в физкультурном зале. Дико было, когда в Чехии той поры в постель возлюбленных ложились мужчины в одеянии футболистов, то бишь в том виде, в каком ходят на спортплощадку, но с точки зрения элегантности это было не самым худшим: шорты или трусы содержали некий спортивный дух и были веселенького цвета: голубые, зеленые, красные, желтые.

Яромил о своей одежде не думал, ибо был целиком на попечении матери; она подбирала ему костюмы, подбирала белье, заботилась о том, чтобы он не простыл и одевался по погоде достаточно тепло. Она точно знала, сколько подштанников должно быть сложено в комоде, и одним взглядом в ящик определяла, какие из них сегодня надел Яромил. Когда видела, что все подштанники на месте, сердилась; не любила, если Яромил надевал трусы, ибо считала их не бельем, а штанишками, пригодными лишь для спортивного зала. Когда Яромил сопротивлялся и говорил, что подштанники безобразны, она отвечала ему с затаенным злорадством, что в них, надо думать, он ни перед кем выставляться не будет. И так, стало быть, отправляясь к рыжуле, Яромил всегда вытаскивал одни подштанники из комода, прятал их в ящик письменного стола и тайком надевал трусы.

Однако на сей раз он не знал, чем встретит его вечер, и был в ужасно безобразных подштанниках, грубых, вытянутых, грязно-серых!

Вы можете сказать, что это осложнение пустяковое, на худой конец, Яромил мог бы выключить свет, чтобы его не было видно. Но в комнате горела маленькая лампочка под розовым абажуром, нетерпеливо ожидавшая минуты, чтобы осветить влюбленным их любовь, и он даже не представлял себе, какими словами мог бы попросить девушку погасить свет.

Или вы скажете, что Яромил мог бы стянуть мерзкие подштанники вместе с брюками. Но он не знал, как это сделать, ибо никогда так не делал; столь мгновенный прыжок в наготу пугал его; он раздевался всегда постепенно и долго нежничал с рыжулей, оставаясь в трусах, и снимал их только под прикрытием возбуждения.

Итак, испуганно стоя перед большими черными глазами, он объявил, что тоже должен уйти.

Старый поэт чуть было не разгневался: он сказал Яромилу, что ему не следует обижать женщину, и уже шепотом стал расписывать ему блаженство, которое его ожидает; но слова поэта как бы все больше и больше убеждали Яромила в мерзости его подштанников. Он видел прекрасные черные очи и с разбитым сердцем пятился к двери.

Но стоило ему выйти на улицу, как он до слез пожалел о своем поступке; он не мог освободиться от образа прекрасной женщины. Да еще старый поэт (с редактором они расстались на трамвайной остановке и шли теперь вдвоем по ночным улицам) не переставал терзать его, вновь и вновь укоряя в том, что он оскорбил даму и вел себя донельзя глупо.

Яромил сказал поэту, что вовсе не хотел оскорблять даму, но что он влюблен в свою девушку, которая и его до смерти любит.

Вы чудак, сказал ему старый поэт. Как-никак вы поэт, вы любитель жизни, и вы не обидите свою девушку тем, что одарите любовью другую; жизнь коротка, и упущенные возможности не возвращаются.

Было невыносимо все это слушать. Яромил ответил старому поэту, что, на его взгляд, одна большая любовь, которой мы отдаемся целиком, больше, чем тысячи коротких Любовей; что он, обладая одной своей девушкой, обретает в ней всех остальных женщин; что его девушка столь многолика и ее любовь столь бесконечно притягательна, что он может пережить с ней больше неожиданных приключений, чем Дон Жуан с тысячью и тремя женщинами.

Старый поэт остановился; слова Яромила явно задели его; «Пожалуй, вы правы, — сказал он, — но я старый человек и принадлежу старому миру. Признаюсь вам, что хоть я и женат, но с наслаждением остался бы у этой женщины вместо вас».

Поскольку Яромил продолжал выкладывать свои соображения о величии моногамной любви, старый поэт запрокинул голову и сказал: «Ах, возможно, вы и правы, дружище, даже безусловно правы. Разве я тоже не мечтал о великой любви? Об одной-единственной любви? О любви бесконечной, как вселенная? Однако я растранжирил ее, приятель, потому что в старом мире, мире денег и шлюх, великой любви не везло».

Оба были в подпитии, и старый поэт, обняв молодого поэта за плечи, остановился с ним посреди проезжей дороги. Он вскинул руку и воскликнул: «Да сгинет старый мир, да здравствует великая любовь!»

Эти слова показались Яромилу восхитительными, богемными и поэтичными, и они оба долго и восторженно выкрикивали их во тьму Праги: «Да сгинет старый мир! Да здравствует великая любовь!»

Потом вдруг старый поэт опустился на колени перед Яромилом и стал целовать ему руку: «Приятель, преклоняюсь перед твоей молодостью! Моя старость преклоняется перед твоей молодостью, потому что только молодость спасет мир!» Потом он немного помолчал и, касаясь своей плешивой головой колена Яромила, добавил голосом очень меланхоличным: «И преклоняюсь перед твоей великой любовью».

Наконец они расстались, и Яромил очутился дома, в своей комнате. И снова перед глазами всплыл образ красивой женщины, которую он прозевал. Подстегнутый желанием наказать себя, он подошел к зеркалу. Снял брюки, чтобы увидеть себя в безобразных, вытянутых подштанниках; он долго и ненавистно смотрел на свое комичное уродство.

А потом понял, что это не он, о ком думает с ненавистью. Он думал о матери; о матери, которая выдает ему белье, о матери, от которой он должен тайком надевать трусы и прятать подштанники в письменный стол, думал о матери, которая знает о каждом его носке и о каждой рубашке. Он с ненавистью думал о матери, которая держит его на длинном, невидимом шнуре, что врезается ему в шею.

9

С того времени он стал к рыжей девочке еще более жесток; эта жесткость была, конечно, в торжественном уборе любви: как так, что она не понимает, о чем он сейчас думает? Как так, что ей невдомек, в каком он сейчас настроении? Значит, она совсем чужая ему, раз не чувствует, что творится в его душе? Если бы она действительно любила его, как он любит ее, она не могла бы не чувствовать этого! Но она занята вещами, о которых он и слышать не хочет! Ведь она без конца твердит об одном брате и о другом брате, об одной сестре и о другой сестре! Разве она не чувствует, что именно сейчас Яромил занят серьезными делами и нуждается в ее участии, ее сочувствии, а вовсе не в ее вечной эгоистичной болтовне?

Девочка, конечно, защищалась. Почему, например, она не может рассказывать ему о своей семье? Разве Яромил не говорит о своей? А разве ее мать хуже Яромиловой? И она напомнила ему (впервые с тех пор), как его мамочка ворвалась к ним в комнату и стала совать ей в рот кусочек сахару с каплями.

Яромил ненавидел и любил мать; и он сразу же стал защищать ее от нападок рыжули: что плохого в том, если она хотела оказать ей помощь? Это значит, что она любит ее, что относится к ней как к своей!

Рыжуля засмеялась: его мамочка не так глупа, чтобы не отличить любовных вздохов от стонов при желудочных спазмах! Яромил обиделся, замолчал, и девочке пришлось просить у него прощения.

Однажды они шли по улице, рыжуля взяла ею под руку, и они опять упрямо молчали (ибо если они не укоряли друг друга, то молчали, а если не молчали, то укоряли друг друга); и вдруг Яромил увидел, что навстречу им идут две красивые женщины. Одна была помоложе, другая постарше; та, что помоложе, была элегантнее и красивее, но (на удивление!) и та, что постарше, была вполне элегантна и тоже поразительно красива. Яромил знал обеих женщин: более молодая была киношница, а та, что постарше, его мамочка.

Покраснев, Яромил поздоровался. Обе женщины тоже поздоровались с ним (мамочка с показной веселостью), и он в обществе неприглядной девочки почувствовал себя так, словно красивая киношница увидела его в позорно безобразных подштанниках.

Дома он спросил мамочку, откуда она знает киношницу. И мамочка ответила ему с игривым кокетством, что знает ее уже давно. Яромил продолжал расспрашивать, но мамочка все время увиливала от ответа; так, похоже, любовник спрашивает любовницу о какой-то интимной подробности, а она, дразня его, медлит с ответом. Наконец она сказала ему: эта симпатичная женщина пришла к ней две недели назад. Она в невероятном восторге от поэзии Яромила и мечтает снять о нем короткометражный фильм; хоть это будет и любительская съемка, сделанная под патронажем клуба Корпуса национальной безопасности, зато фильму обеспечен весьма широкий круг зрителей.

«Почему она пришла к тебе? Почему не обратилась прямо ко мне?» — удивился Яромил.

Как оказалось, она не решалась утруждать его, но хотела по возможности больше разузнать о нем от матери. Ведь кто так знает сына, как мать? Впрочем. молодая дама так мила, что предложила мамочке вместе с ней поработать над сценарием; да, они совместно придумали (утаив это от Яромила) сценарий о молодом поэте.

«Почему вы ничего не сказали мне?» спросил Яромил, которому связь мамочки с киношницей была инстинктивно неприятна.

«Нам не повезло, что мы встретились с тобой; мы хотели приготовить тебе сюрприз. В один прекрасный день ты пришел бы домой и нашел бы здесь людей с камерой, которым оставалось бы только снять тебя». Что было Яромилу делать? В один прекрасный день он пришел домой и подал руку девушке, в чьей квартире сидел несколько недель назад, и почувствовал себя столь же жалким, как и тогда, хотя на этот раз у него под брюками были красные трусики. С того самого поэтического вечера у полицейских он уже не надевал уродливых подштанников, однако в присутствии киношницы их роль всегда выполняло что-то другое: когда он встретил ее на улице с матерью, ему казалось, что его, подобно гнусным подштанникам, обвивают рыжие волосы его девушки, а на сей раз в шутовское исподнее обратились кокетливые разговоры и судорожная болтливость матери.

Киношница объявила (его мнения никто не спрашивал), что сегодня они отснимут документальный материал; его детские фотографии будут сопровождаться мамочкиным комментарием, ибо (сообщили ему мимоходом) весь фильм задуман как рассказ мамочки о сыне-поэте. Он хотел спросить, о чем мамочка собирается рассказывать, но боялся услышать ответ; покраснел. В комнате, кроме него и двух женщин, возле камеры и двух прожекторов стояли еще трое парней; ему казалось, что они следят за ним и мрачно улыбаются; он и слова не осмелился вымолвить.

«У вас прекрасные детские фотографии. Я бы с удовольствием использовала их все», — сказала киношница, листая семейный альбом.

«А они получатся на экране?» — спросила мамочка с профессиональным интересом, и киношница уверила мамочку, что у нее не должно быть никаких опасений; затем она объяснила Яромилу, что первые эпизоды фильма будут представлять собой чистый монтаж его фотографий, которые мамочка за кадром будет сопровождать своими воспоминаниями. Только потом в кадре появится она сама, а следом и поэт; поэт в родном доме, поэт пишущий, поэт в саду среди цветов и, наконец, поэт на природе, в своих излюбленных местах; здесь посреди привольного пейзажа он прочтет стихотворение, которым и завершится фильм.

(«А какое мое излюбленное место?» — спросил он строптиво; и узнал, что он больше всего любит романтический пейзаж в окрестностях Праги, где холмится земля и торчат валуны. «Как так? Я вовсе его не люблю», — отрубил он, но никто не принял его всерьез.)

Яромилу ужасно не нравился сценарий, и он сказал, что хотел бы еще поработать над ним сам; заметил, что в нем много банального (показывать фотографии годовалого ребенка просто смешно!); он утверждал, что желательно было бы сосредоточить внимание на более интересных проблемах; они спросили, какие проблемы он имеет в виду, и он ответил, что не может сказать это с ходу и именно потому хотел бы со съемкой немного повременить.

В самом деле, любой ценой он хотел отложить съемку фильма, да не тут-то было. Мамочка обняла ею за плечи и сказала черноволосой коллеге: «О, вечный мой привереда. Он никогда не бывает доволен…» — а потом наклонилась к его лицу: «Разве это не так?» Яромил не отвечал, и она повторила: «Ты мой маленький привереда, признайся, что это так!»

Киношница сказала, что неудовлетворенность — достоинство авторов, только на этот раз автор не он, а они обе, готовые пойти на любой риск; но пусть он позволит им сделать фильм так, как они его себе представляют, они ведь позволяют ему писать стихи так, как он их себе представляет.

И мамочка добавила, что Яромил не должен опасаться, что фильм каким-то образом унизит его, ибо они обе, и мамочка, и киношница, создают его с величайшей симпатией к нему; она сказала это очень кокетливо, и было неясно, кокетничает она больше с ним или со своей неожиданной приятельницей.

Но, так или иначе, она кокетничала. Яромил никогда не видел ее такой; еще утром она зашла к парикмахеру, и сейчас голова ее была кричаще молодо причесана; говорила она громче обычного, без устали смеялась, острословила, как умела, и с большим удовольствием играла роль хозяйки, угощавшей мужчин-осветителей чашечками кофе. К черноокой девице она обращалась с показной доверительностью подруги (таким образом как бы приравниваясь к ней по возрасту) и одновременно снисходительно обнимала Яромила за плечи, называя его маленьким привередой (тем самым загоняя сына назад, в его девственность, в его детство, в его пеленки). (Ах, какое прекрасное зрелище являют собою эти двое, стоящие лицом к лицу и толкающие друг друга: она толкает его в пеленки, а он толкает ее к могиле, ах, какое прекрасное зрелище являют собою эти двое…)

Яромил сдался; он видел, что обе женщины распыхтелись, как паровозы, и что ему не под силу противостоять их неуемной красноречивости; он видел троих парней у прожекторов и камеры, и они казались ему глумливой публикой, которая освистала бы его при каждом неверном шаге; поэтому он говорил почти шепотом, в то время как дамы отвечали ему во весь голос, дабы публика слышала их, поскольку ее присутствие благоприятствовало им, а не ему. Итак, он сказал, что подчиняется, и хотел было уйти; но они настояли (и опять же кокетливо) на том, чтобы он остался: дескать, ему приятно будет наблюдать за их работой; послушавшись, он то смотрел, как оператор переснимает отдельные фотографии из альбома, то уходил в свою комнату и делал вид, что читает или работает; в мозгу вертелись сбивчивые мысли; он пытался найти что-то привлекательное в ситуации, столь непривлекательной, и ему вдруг пришло в голову, что киношница, пожалуй, придумала всю эту съемку для того, чтобы снова встретиться с ним; и значит, его мать здесь не что иное, как препятствие, которое надо терпеливо обойти; он попытался побыстрее успокоиться и продумать, каким образом он мог бы обратить эту дурацкую съемку в свою пользу, то есть исправить оплошность, которая мучила его с той самой ночи, когда он так опрометчиво покинул квартиру девушки; стараясь превозмочь стыд, он иногда ходил смотреть, как продвигается съемка, чтобы хоть один раз повторилось то их взаимосозерцание, тот их застывший долгий взгляд, который в ее доме так заворожил его; но киношница в этот день была целиком захвачена работой, и их взгляды встречались редко и бегло; отказавшись от этих попыток, он решил предложить киношнице проводить ее по окончании работы.

Когда трое парней стали сносить в фургон камеру и прожекторы, он вышел из своей комнаты. И тут услыхал, как мамочка говорит девушке: «Пойдем я провожу тебя. Впрочем, мы можем еще где-нибудь посидеть».

За несколько послеполуденных часов работы, когда он был заперт в своей комнате, женщины перешли на «ты»! В его мозгу это преломилось так, будто кто-то у него из-под носа увел любовницу! Он холодно простился с киношницей и после ухода обеих женщин ушел и сам; поспешно и раздраженно направился к дому, где жила рыжуля, но ее не было; он ходил по улице около получаса во все более мрачном настроении, пока наконец не увидел, что она приближается к дому; ее лицо выражало счастливое удивление, его — злобный укор; как так, что ее нет дома? как ее даже не осенило, что он может прийти? куда она ходит, если возвращается домой только вечером?

Она не успела и дверь закрыть, как он уже срывал с нее платье; овладел ею, представляя себе, что под ним лежит черноокая женщина; он слышал вздохи своей рыжули, но, видя при этом черные очи, воображал себе, что вздохи эти неотделимы от тех очей, и потому был так возбужден, что обладал рыжулей много раз подряд, но всякий раз не более нескольких секунд. Для рыжули это было столь непривычно, что она рассмеялась; Яромил же, в этот день особо чувствительный к любой издевке, не уловил в смехе рыжули дружеской снисходительности; почувствовав себя оскорбленным, дал ей одну пощечину за другой; она расплакалась, и Яромила это безмерно порадовало, она плакала, а он еще несколько раз ударил ее; плач девушки из-за нас — искупление; это Иисус Христос, который ради нас умирает на кресте; Яромил с минуту наслаждался слезами рыженькой, потом стал их целовать, потом утешал ее и уходил домой уже немного умиротворенным.

Двумя днями позже съемка возобновилась; опять приехал фургон, вышли трое парней (та самая угрюмая публика), и вышла красивая девушка, чьи вздохи он слышал позавчера в комнате рыженькой; и конечно, здесь опять была мамочка, еще более помолодевшая, подобная музыкальному инструменту, который звучал, гремел, смеялся и убегал из оркестра, чтобы играть соло.

На сей раз глаз камеры был направлен прямо на Яромила; требовалось показать его в семейной обстановке, у его письменного стола, в саду (ибо Яромил якобы любит сад, любит клумбы, цветы, газон); требовалось показать его рядом с мамочкой, которая до этого, как мы заметили, на протяжении длинного кадра рассказывала о своем сыне. Киношница посадила их в саду на скамейку и заставила Яромила непринужденно беседовать с мамочкой; репетиция непринужденности длилась битый час, но мамочка ни на миг не утратила бодрости духа; она без устали что-то говорила (о чем они говорят, в фильме не озвучивалось, их немую оживленность должен был все время сопровождать мамочкин комментарий), а обнаружив, что выражение лица Яромила недостаточно приветливое, взялась рассказывать ему, насколько нелегко быть матерью такого мальчика, как он, такого робкого, нелюдимого, вечно сконфуженного.

Потом его посадили в фургон и повезли в тот самый романтический край за Прагой, где, по мамочкиному убеждению, Яромил был зачат. Мамочка была слишком целомудренна, чтобы когда-либо кому-либо поведать, почему этот пейзаж для нее так дорог; она не хотела об этом говорить, но говорить ей все-таки хотелось, и сейчас она с надрывной двусмысленностью во всеуслышание сообщала, что именно этот пейзаж всегда для нее лично значил пейзаж любви, пейзаж по преимуществу необыкновенно чувственный:

«Вы только обратите внимание, как здесь холмится земля, как она напоминает женщину, ее округлости, ее материнские формы! Обратите внимание и на валуны, на эти блуждающие валуны, что торчат здесь в одиночестве! Нет ли в этих валунах, торчащих, стоящих, возвышающихся валунах, чего-то мужского? Не пейзаж ли это мужчины и женщины? Не эротичен ли этот пейзаж?»

Яромила одолевало желание взбунтоваться; он хотел сказать им, что их фильм — полная белиберда; в нем росла гордость человека, знающего, что такое хороший вкус; возможно, он был готов устроить даже маленький, незадачливый скандал или по крайней мере убежать, как убежал когда-то из влтавской купальни; но на сей раз не получалось; здесь были черные очи киношницы, и он чувствовал себя бессильным против них; боялся потерять их во второй раз; эти очи отрезали ему путь к бегству.

Затем его приставили к какому-то огромному валуну, где он должен был прочесть свое самое любимое стихотворение. Мамочка была в высшей степени возбуждена. Как давно ей не приходилось бывать здесь! Именно на том месте, где в давнее воскресное утро она отдавалась любви с молодым инженером, стоял сейчас ее сын; словно он вырос здесь годы спустя, как гриб (ах, именно так, будто в том месте, где родители бросили семя, как грибы рождаются дети!); мать пришла в восхищение, глядя на этот странный, прекрасный, невероятный гриб, читавший дрожащим голосом стихотворение о том, что он хотел бы умереть в пламени.

Яромил чувствовал, что читает плохо, но ничего не мог поделать; он убеждал себя, что он совсем не робкого десятка, что тогда на вечере у полицейских он читал мастерски, с блеском; но сейчас — полный провал; поставленный у нелепого валуна на фоне нелепого пейзажа, в страхе, что мимо пройдет какой-нибудь пражанин, выгуливающий собаку или нежно держащий под руку девушку (надо же, он был озабочен теми же мыслями, что и его мамочка более двадцати лет назад!), он не мог сосредоточиться и все слова проговаривал затрудненно и неестественно.

Они заставляли его вновь и вновь повторять свое стихотворение и наконец сдались. «Мой неисправимый трусишка, — вздыхала мамочка, — еще в гимназии он дрожал перед каждым экзаменом, сколько раз мне приходилось буквально выталкивать его в школу, такой сидел в нем страх!»

Киношница заявила, что стихотворение мог бы прочитать в последующем дубляже какой-нибудь актер, а Яромилу у валуна, пожалуй, достаточно будет лишь бессловесно открывать рот. Так и сделали.

«Святый Боже, — потеряв терпение, кричала на него киношница, — открывайте рот в точном соответствии со словами стихотворения, а не так, как вам заблагорассудится. Актер должен все наговорить на движения ваших губ!»

Итак, Яромил, стоя у валуна, открывал рот (послушно и точно), и камера наконец зажужжала.

10

Еще два дня назад он стоял перед камерой, под открытым небом, в легком плаще, а сегодня пришлось надеть зимнее пальто, шарф и шляпу; выпал снег. Они должны были встретиться в шесть часов перед ее домом. Но было уже четверть седьмого, а рыжуля все еще не приходила.

Опоздать на минуту, это еще куда ни шло; но в последние дни Яромил чувствовал себя столько раз униженным, что уже не в силах был вынести ни капли дальнейшего оскорбления; он ходил мимо дома по улице, полной пешеходов, и конечно, все они могли видеть, как он ждет того, кто к нему не торопится, и тем самым выставляет напоказ свое поражение.

Он боялся взглянуть на часы, чтобы этот слишком красноречивый жест не изобличил в нем перед всей улицей тщетно поджидающего любовника; он немного отвернул рукав пальто и засунул его под часы так, чтобы совсем незаметно следить за временем; увидев, что большая стрелка показывает двадцать минут седьмого, впал почти в бешенство: как так, он всегда приходит до условленного часа, а та, что глупее и страшнее, приходит с опозданием?

Наконец она явилась и наткнулась на каменное лицо Яромила. Они пошли к ней в комнату, сели, и девушка стала извиняться: была, мол, у подруги. Ничего худшего сказать она не могла. Разумеется, ничто не могло ее оправдать, но менее всего могла ее оправдать некая подруга, которая для него была воплощением самой ничтожности. Он сказал рыжуле, что прекрасно понимает, как важно было ей поразвлечься с подругой, и потому предлагает вернуться к ней.

Девушка видела, что дела плохи; она сказала, что у нее с подругой был очень серьезный разговор; подруга расстается с возлюбленным; это, мол, ужасно грустно, подруга плакала, и рыжуле пришлось утешать ее, пока та не успокоилась.

Яромил сказал, что со стороны рыжули весьма благородно осушить слезы подруги. Но кто будет осушать ее слезы, когда она расстанется с Яромилом, не желающим впредь встречаться с девушкой, которой дурацкие слезы дурацкой девицы дороже его?

Девушка понимала, что дела хуже некуда; она сказала Яромилу, что просит у него извинения, что сожалеет обо всем и просит простить ее.

Но этого было недостаточно для того, чтобы утолить ненасытность его оскорбленной гордости; он заявил, что ее извинения ничего не изменят в его убежденности: то, что рыжуля называет любовью, не есть любовь; нет, отвергал он заранее ее возражения, это вовсе не мелочность, если он делает самые крайние выводы из эпизода с виду банального; именно в этих деталях проступает сущность ее отношения к нему; она относится к Яромилу с такой же невыносимой небрежностью, с такой же естественной беспечностью, с какой относится к подруге, к покупателю в магазине, к прохожему на улице! Пусть уж лучше она никогда не говорит ему, что любит его! Ее любовь лишь жалкая имитация любви!

Девушка не сомневалась, что случилось самое худшее. Она пыталась оборвать поцелуем ненавидящую печаль Яромила; он почти грубо оттолкнул ее от своих губ; она использовала это для того чтобы упасть на колени и приникнуть головой к его животу: Яромил, чуть поколебавшись, поднял ее с пола и холодно попросил не прикасаться к нему.

Ненависть, ударявшая ему в голову, как алкоголь, была прекрасна и околдовывала его; околдовывала тем сильнее, что, отражаясь от девушки, рикошетом возвращалась к нему и оскорбляла его; это был саморазрушительный гнев, ибо Яромил хорошо знал, что, оттолкни он от себя рыжулю, он оттолкнет единственную женщину, которая у него есть; он хорошо понимал, что гнев его не оправдан и что он несправедлив к девушке; но, пожалуй, именно поэтому он стал еще жестче, ибо то, что его притягивало, была пропасть; пропасть одиночества, пропасть самоосуждения; он знал, что без девушки будет несчастлив (будет одинок), будет недоволен собой (будет знать, что поступал несправедливо), но это знание оказывалось бессильным против прекрасного упоения злобой. Он сообщил девушке, что сказанное им относится не только к данной минуте, но и ко всем будущим: он уже никогда не захочет, чтобы ее рука коснулась его. Девушка не впервые столкнулась с жалостной злобой и ревностью Яромила; только на этот раз она улавливала в его голосе решительность чуть ли не бешеную; чувствовала, что Яромил способен на что угодно, лишь бы утолить свой необъяснимый гнев. Поэтому в последнюю минуту, почти на самом краю пропасти, она сказала: «Не сердись, пожалуйста, на меня. Не сердись, что я обманула тебя. Ни у какой подруги я не была».

Он озадачился: «А где ты была?» «Ты рассердишься, ты не любишь его, но я не виновата в этом, я должна была сходить к нему». «Так у кого ты была?»

«У брата. У того, который жил у меня».

Он возмутился: «Что ты вечно лезешь к нему?»

«Не сердись, он ничего не значит для меня, по сравнению с тобой он для меня ничто, но пойми, это все-таки мой брат, ведь мы вместе росли целых семнадцать лет. Он уезжает. Надолго. Я должна была с ним проститься».

Сентиментальное прощание с братом было противно ему: «Куда же уезжает твой брат, что ты должна была прощаться с ним так долго и прозевала все остальное? Уезжает на неделю в командировку? Или, может, на воскресенье за город?»

Нет, он уезжает не за город и не в командировку, это гораздо серьезнее, но она не может сказать об этом Яромилу, зная, что Яромил страшно рассердится.

«И это ты называешь любовью? Если скрываешь от меня что-то, с чем я не согласен? Если что-то утаиваешь от меня?»

Да, девушка очень хорошо знает, что любовь означает взаимное доверие; но он должен понять ее: она боится, она просто боится…

«Чего ты можешь так бояться? Куда уезжает твой брат, что ты боишься сказать об этом?»

Неужели Яромил в самом деле не понимает? В самом деле он не догадывается, о чем идет речь?

Нет, Яромил не может догадаться (в эту минуту его гнев уже едва ковылял вслед за его любопытством).

Наконец девушка делится с ним: брат решил тайком, нелегально, противозаконно покинуть страну; уже послезавтра он будет за границей.

Как так? Брат хочет покинуть нашу молодую социалистическую республику? Брат хочет предать революцию? Брат хочет стать эмигрантом? Разве он не знает, что каждый эмигрант автоматически становится сотрудником чужих шпионских служб, цель которых уничтожить наше отечество?

Девушка согласно кивала головой. Инстинкт подсказывал ей, что Яромил куда скорее простит ей предательский побег брата, чем четвертьчасовое ожидание. Поэтому она кивала головой и говорила, что во всем согласна с Яромилом.

«Какой смысл в том, что ты согласна со мной? Ты должна была отговорить его! Ты должна была задержать его!»

Да, она отговаривала брата; делала все возможное, чтобы отговорить его от задуманного; именно поэтому она и опоздала; хотя бы сейчас Яромил понимает, почему она опоздала; хотя бы сейчас Яромил сумеет ее простить.

Удивительно, но Яромил и вправду сказал, что прощает ей опоздание; однако то, что ее брат уезжает за границу, простить ей не может: «Твой брат стоит на другой стороне баррикады. И потому он мой личный враг. Если вспыхнет война, твой брат будет стрелять в меня, а я — в него. Ты понимаешь это?»

«Да, понимаю», — говорила рыжуля и уверяла Яромила, что она всегда держит только его сторону; она только на его стороне и никогда ни на чьей другой.

«Ты держишь мою сторону? Если бы ты на самом деле держала мою сторону, ты никогда бы не отпустила брата за границу».

«А что мне было делать? Разве в моих силах удержать его?»

«Ты должна была вмиг прийти ко мне, а уж я знал бы, что делать. Однако вместо этого ты врала! Что-то выдумывала о подруге! Хотела обмануть меня! А еще говоришь, что держишь мою сторону!»

Она клялась ему, что и вправду держит его сторону и будет с ним заодно при любых обстоятельствах.

«Если бы то, что ты говоришь, была правда, ты вызвала бы полицию».

Как это, полицию? Неужто она могла бы донести в полицию на собственного брата! Нет, это невозможно!

Яромил не терпел возражений: «Как это, невозможно? Если ты не вызовешь полицию, я вызову ее сам!»

Девушка снова повторяла, что брат есть брат и что она не в силах представить себе, что могла бы донести на него в полицию.

«Выходит, брат для тебя дороже меня?»

Конечно, не дороже, но из этого никак не следует, что она должна была бы пойти и донести на него.

«Любовь значит все или ничего. Любовь либо абсолютна, либо ее нет вовсе. Я стою на одной стороне, он на противоположной. Ты должна стоять рядом со мной, а не где-то между нами. А если ты стоишь рядом со мной, ты должна делать то, что делаю я, хотеть того, чего хочу я. Для меня судьба революции — моя собственная судьба. Если кто-то действует против революции, он действует против меня. А если мои враги не являются твоими врагами, тогда и ты мой враг».

Нет, нет, она не враг ему; она во всем хочет быть с ним заодно; ведь и она знает, что любовь значит все или ничего.

«Да, любовь значит все или ничего. По сравнению с настоящей любовью все меркнет, все остальное превращается в ничто».

Да, она целиком с ним согласна, да, именно так понимает любовь и она.

«И настоящая любовь познается прежде всего по тому, что она совершенно глуха к болтовне окружающих. Но ты постоянно слушаешь, кто что тебе говорит, постоянно принимаешь во внимание взгляды других, а потом этими взглядами попираешь меня».

Господи, она не хочет попирать его, она только ужасается тому, что могла бы страшно навредить брату, что брат мог бы страшно дорого заплатить за это.

«А если бы он и заплатил за это? Если бы заплатил за это, заплатил бы по справедливости. Или, может, ты боишься его? Боишься порвать с ним? Боишься порвать с семьей? Хочешь быть вечно приклеенной к ней? Знала бы ты, как я ненавижу твою страшную половинчатость, твою страшную неспособность любить!»

Нет, это неправда, что она не способна любить; она любит его, как только умеет.

«Да, ты любишь меня, как только умеешь, — смеялся он, — только ты вообще не умеешь любить! Вообще не умеешь любить!»

Она снова поклялась ему, что это неправда.

«Ты могла бы без меня жить?»

Она поклялась ему, что не могла бы.

«Ты могла бы жить, если бы я умер?»

Нет, нет и нет.

«Ты могла бы жить, если бы я покинул тебя?»

Нет, нет и нет, отрицала она, качая головой.

Мог ли он желать большего? Его гнев опал, сменившись сильным волнением. Их смерть внезапно оказалась рядом; сладкая-пресладкая смерть, которую они обещали себе, останься один из них покинутым другим. Он сказал надломленным от умиления голосом: «Я бы тоже не мог жить без тебя». И она повторяла, что не могла бы жить без него и не жила бы, и оба они повторяли эти слова так долго, пока их не заключило в объятие великое заоблачное опьянение; сорвав с себя одежду, они отдались любви; вдруг он почувствовал под рукой влагу слез на ее лице; это было прекрасно; с ним еще никогда не случалось, чтобы женщина плакала от любви к нему; слезы были для него тем, во что обращается человек, когда не хочет быть всего лишь человеком и мечтает перешагнуть свою судьбу; ему казалось, что слезой человек вырывается из своей материальной судьбы, из своих пределов, превращается в дали и становится безграничным. Его необыкновенно растрогала эта влага слез, и он вдруг почувствовал, что тоже плачет; они любили друг друга, и их тела и лица были сплошь мокрыми от слез; они любили друг друга и полностью растворялись друг в друге, их влага смешивалась и стекала, словно две реки, они плакали и любили друг друга, и в эти минуты они были за пределами сего мира, они были словно озеро, которое, оттолкнувшись от земли, возносится к небесам.

Потом, уже спокойно лежа рядом, они долго и нежно гладили друг друга по лицу; рыжие волосы девочки слиплись в смешные прядки, лицо у нее раскраснелось; она была ужасно некрасива, и Яромилу на память пришло его стихотворение, в котором он писал, что все испил бы в ней, и старую ее любовь, и все ее уродство, и слипшиеся рыжие прядки, и грязь ее веснушек; он гладил ее и, исполненный любви, принимал ее трогательное убожество; он повторял ей, что любит ее, а она повторяла ему то же самое.

И, не желая расставаться с этой минутой абсолютной насыщенности, пьянившей его взаимно обещанной смертью, он снова сказал: «В самом деле, я не смог бы жить без тебя; я не смог бы жить без тебя».

«Да, мне было бы тоже ужасно грустно, если бы ты не был со мной. Ужасно грустно».

Он насторожился: «Но все-таки ты способна представить себе, что могла бы жить без меня?»

Девочка, видимо, не уловила подстроенной ловушки: «Мне было бы ужасно грустно».

«Но жить ты могла бы».

«А что мне было бы делать, если бы ты бросил меня? Но мне было бы ужасно грустно».

Яромил понял, что он стал жертвой недоразумения; рыжуля не обещала ему своей смерти и, произнося слова, что не могла бы жить без него, использовала их лишь как любовную лесть, как красивую фразу, как метафору; несчастная дурочка, она вообще не понимает, о чем идет речь; она обещает ему свою грусть, ему, который исповедует лишь абсолютные величины, все или ничто, жизнь или смерть. Переполненный едкой иронии, он спросил ее: «Как долго было бы тебе грустно? День? Или даже неделю?»

«Неделю? — улыбнулась она горестно. — Мой Ксавушка, какое там неделю…» — И она прижалась к нему, чтобы прикосновением тела выказать, что ее грусть едва ли можно отсчитывать простыми неделями.

И Яромил задумался: что, собственно, весит ее любовь? Несколько недель грусти? Ну что ж, хорошо. А что такое вообще грусть? Немного дурного настроения, немного тоски. И что такое неделя грусти? Никто не способен тосковать непрестанно. Она погрустила бы несколько минут утром, несколько минут вечером; сколько это всего минут? Сколько минут весит ее любовь? На сколько минут грусти он был оценен?

Он стал представлять свою смерть и представлять ее жизнь, равнодушную, ничем не омраченную, весело и отчужденно возвышающуюся над его небытием.

Ему уже не хотелось снова воскрешать трогательный, ревнивый диалог; он слышал ее голос, спрашивавший, почему он грустен, но он не отвечал; он воспринимал нежность этого голоса как бесполезный бальзам.

Потом он встал и оделся; он уже не сердился на нее; она снова спросила его, почему он грустен, и он вместо ответа лишь горестно погладил ее по лицу. А потом сказал, проникновенно глядя ей в глаза: «Ты хочешь сама идти в полицию?»

Она думала, что их прекрасная любовь безвозвратно устранила его ненависть к брату; она удивилась вопросу и не знала, что ответить.

Он снова (печально и спокойно) спросил: «Ты сама пойдешь в полицию?»

Она что-то пробормотала; хотела убедить его отречься от своего замысла, но боялась высказать это в полный голос; уклончивость ее бормотания была очевидна, и Яромил сказал: «Понимаю тебя, тебе не хочется туда идти. Тогда придется мне самому это сделать», — и он снова погладил ее (сочувственно, печально, разочарованно) по лицу.

Растерявшись, она не знала, что сказать. Они поцеловались, и он ушел.

Утром, когда он проснулся, мамочки уже не было дома. Пока он спал, мамочка успела положить на его стул рубашку, галстук, брюки, пиджак и, разумеется, подштанники. Невозможно было нарушить этот двадцатилетний обычай, и Яромил с горечью смирился с ним. Но в это утро, когда он увидел сложенные светло-бежевые подштанники с широкими болтавшимися штанинами, с большим разрезом на животе, почти громогласно призывавшим помочиться, его обуяло победоносное бешенство.

Да, на этот раз он встал, как встают навстречу дню, великому и решительному. Взял подштанники, растянув их в руках, осмотрел внимательно, почти с любовной ненавистью; потом сунул конец штанины в рот и стиснул зубы; эту же штанину схватил правой рукой и резко рванул ее; услыхал звук рвущейся материи; отбросил разодранные подштанники на пол с одним желанием: пусть лежат там, пока их не увидит мамочка.

Потом он надел желтые трусики, приготовленную рубашку, галстук, брюки, пиджак и вышел из дому.

11

На проходной он предъявил удостоверение личности (как принято при входе в большой дом, где помещается Корпус национальной безопасности) и стал подниматься по лестнице. Взгляните, как он идет, как следит за каждым своим шагом! Он идет, словно несет на плечах всю свою судьбу; он поднимается по лестнице, словно всходит не на верхний этаж здания, а на верхний этаж собственной жизни, откуда увидит то, чего до сих пор не видел.

Все было благосклонно к нему; когда он вошел в канцелярию, его встретило лицо бывшего однокашника, лицо дружеское; оно радостно улыбалось ему; оно было приятно удивленным; оно было веселым.

Сын школьного привратника сказал, что приход Яромила очень радует его. И душу Яромила залило блаженство. Он сел на предложенный стул и впервые по-настоящему почувствовал, что сидит здесь лицом к лицу со своим однокашником, как мужчина с мужчиной; как равный с равным, как стойкий со стойким.

Они немного поболтали о том о сем, как болтают товарищи, но для Яромила это была лишь приятная увертюра, во время которой он с нетерпением ждал, когда поднимется занавес. «Я хочу тебе сообщить нечто очень важное, — сказал он наконец серьезным голосом. — Я знаю одного человека, который в ближайшие часы удерет за границу. Мы должны что-то предпринять».

Сын школьного привратника, насторожившись, задал Яромилу несколько вопросов. Яромил быстро и точно отвечал на них.

«Это дело весьма серьезное, — сказал сын школьного привратника, — я не смогу решить его сам».

Он повел Яромила по длинному коридору в другую канцелярию, где представил его пожилому мужчине в штатском; представил его как своего товарища, и пожилой мужчина тоже по-товарищески улыбнулся ему; они вызвали машинистку и занялись протоколом; Яромил должен был указать все точно: как зовут девушку; где она работает; сколько ей лет, откуда он знает ее; какая у нее семья; где работал ее отец, где работают ее братья, ее сестры; когда она сообщила ему о предстоящем побеге брата; что представляет собой этот брат; что Яромил знает о нем.

Яромил знал о нем много, девушка часто рассказывала о брате; именно по этой причине он счел дело весьма серьезным и поспешил вовремя проинформировать обо всем своих товарищей, своих соратников по борьбе. Надо сказать, что брат ненавидит наш строй; а это так печально! Ведь он вышел из совершенно скромной, бедной семьи, но, поскольку работал шофером у одного буржуазного политика, душой и телом стал на сторону людей, что строят козни против нашего государства; да, Яромил может подтвердить это с полной уверенностью, потому как его девушка передавала ему взгляды брата абсолютно точно; он охотно стрелял бы в коммунистов; Яромил очень хорошо представляет себе, что ее брат будет делать, очутившись в эмиграции; Яромил знает, что его единственная страсть — уничтожить социализм.

По-мужски деловито вся троица закончила протокол, и пожилой приказал сыну школьного привратника мигом организовать то, что требуется. Когда в комнате они остались вдвоем, пожилой, поблагодарив Яромила за помощь, сказал, что, если весь народ будет столь же бдителен, как Яромил, наше социалистическое отечество окажется для врагов неприступным. И затем добавил, что был бы рад, если бы их встреча была не последней. Яромил, конечно, сам хорошо знает, сколько повсюду врагов у нашего государства; Яромил вращается на факультете в студенческой среде, по-видимому, знаком и с некоторыми людьми из литературных кругов. Да, мы знаем, что в большинстве своем это люди порядочные; но среди них встречается и немало вредителей.

Яромил восторженно смотрел в лицо полицейского; оно казалось ему красивым; испещренное глубокими морщинами, свидетельствовало о трудной мужской жизни. Да и он, Яромил, был бы очень рад, будь их встреча не последней. Он не желает для себя ничего другого; он знает, где его место.

Они подали друг другу руки и обменялись улыбками.

С этой улыбкой в душе (прекрасной морщинистой улыбкой мужчины) покидал Яромил здание полиции. Он стоял на ступенях, спускавшихся к тротуару, и смотрел, как солнечное морозное утро занимается над крышами города. Вдохнув холодного воздуха, он почувствовал, как его переполнила мужественность: всеми порами она рвалась наружу и хотела петь.

Сперва он решил было сразу пойти домой, сесть за стол и написать стихотворение. Но, сделав два-три шага, повернул в другую сторону; не хотелось быть одному. Ему казалось, что его черты за прошедший час затвердели, шаг окреп, голос огрубел, и он возмечтал, чтобы эта перемена в нем была замечена. Он пошел на факультет и завязывал со всеми разговор. Никто, правда, так и не сказал ему, что он иной, чем был прежде, но солнце продолжало светить и над трубами города все еще возносилось ненаписанное стихотворение. Он пошел домой и заперся в своей комнатке. Исписал несколько листов бумаги, но оставался не очень доволен.

Он отложил ручку и предался грезам; грезил о таинственном пороге, который должен переступить мальчик, чтобы стать мужчиной; ему казалось, что он знает название этого порога; и название ему было не любовь, а долг. О долге писать стихи трудно; какой образностью должно загореться столь строгое слово? Но Яромил знал, что именно образность, разбуженная этим словом, станет новой, небывалой, неожиданной; ведь он имел в виду не долг в старом понимании, предписанный и навязанный извне, а долг добровольный, продиктованный мужеством и достоинством человека.

Эти раздумья наполняли Яромила гордостью, ибо благодаря им он набрасывал свой собственный, совершенно новый портрет. Он вновь возмечтал, чтобы его поразительное превращение было увидено, и поспешил к рыжуле. Было около шести вечера, и она должна была давно прийти домой. Но квартирный хозяин доложил ему, что она до сих пор не вернулась из магазина. Дескать, полчаса назад ее искали какие-то двое мужчин, и ему пришлось сообщить им, что его жиличка до сих пор не вернулась.

У Яромила было вдосталь времени, чтобы побродить взад-вперед по улице, на которой жила рыжуля. Вскоре он заметил двоих мужчин, похаживавших по улице, как и он; Яромил сообразил, что, вероятно, это те двое, о которых творил хозяин; потом он увидел, что с противоположной стороны подходит рыжуля. Не желая обнаружить себя, он вошел в ворота одного дома и наблюдал, как его девушка быстрым шагом направляется к своему дому и исчезает в нем. Потом он увидел, как оба мужчины последовали за ней. В растерянности он не находил в себе сил сдвинуться с места. Примерно минуту спустя из дому вышли все трое; только теперь Яромил заметил, что чуть в стороне от дома стояло авто; двое мужчин вместе с девушкой сели в него и уехали.

Яромил понял, что оба господина с наибольшей вероятностью полицейские; кроме ледяного испуга он ощутил и возвышающее изумление: то, что он совершил утром, было настоящим поступком, по мановению которого все вещи вокруг пришли в движение.

На другой день он поспешил к рыжуле, чтобы застать ее сразу же, как только она вернется с работы. Но хозяин сказал ему, что, с тех пор как девушку увезли те два господина, домой она не возвращалась.

Он очень встревожился. На следующий день, рано утром, он пошел в полицию. Сын школьного привратника по-прежнему относился к нему по-товарищески, жал ему руку, бодро улыбался, а когда Яромил спросил, что с его девушкой, которая до сих пор не вернулась домой, посоветовал ему не проявлять беспокойства. «Ты навел нас на дело очень серьезное. Придется как следует взять их за горло», — и он многозначительно улыбнулся.

И Яромил снова покидал здание полиции в морозное солнечное утро и, снова вдохнув леденящего воздуха, почувствовал, что обречен судьбой стать великим. И все-таки это чувство сегодня было иным, чем позавчера. Только сейчас его осенило, что своим поступком он шагнул в трагедию.

Да, именно так, слово в слово, он говорил себе, спускаясь по широкой лестнице на улицу: я шагаю в трагедию. Он все время слышал бодряще грозные слова придется как следует взять их за горло, которые разожгли его воображение; он осознал, что его девушка сейчас в руках чужих мужчин, что она отдана на их произвол, что она в опасности и что многодневный допрос — дело явно нешуточное; вспомнил он и о том, что бывший его однокашник рассказывал ему о чернявом еврее и о жестокой суровости своей работы. Все эти мысли и образы наполняли его какой-то сладостной, душистой и возвышенной материей, и ему казалось, что он растет и что шагает по улицам как странствующий монумент печали.

А потом его осенило, что он уже знает, почему два дня назад исписал столько листов бумаги, не стоивших ни гроша. Ведь два дня назад он еще и понятия не имел, что совершил. Только сегодня он может постигнуть свой собственный поступок, свою судьбу как таковую. Два дня назад он хотел писать стихи о долге, но сегодня он знает больше: слава долга зарождается из отсеченной головы любви.

Яромил шел по улицам, опьяненный собственной судьбой. Придя домой, нашел письмо. Я была бы очень рада, если бы вы пришли на следующей неделе в такой-то день и такой-то час на небольшую вечеринку, где соберется общество, которое, наверное, доставит вам удовольствие. В конце стояла подпись киношницы.

Хотя ничего определенного приглашение не сулило, Яромил непомерно ему обрадовался, ибо оно доказывало, что киношница не потерянная возможность, что их история не завершена, что игра будет продолжена. И в голову ему начала вкрадываться странная, расплывчатая мысль: если письмо пришло именно в тот день, когда он постиг трагизм своей ситуации, то в этом есть неясное и возвышенное ощущение, будто все пережитое в последние два дня поднимает его настолько, что дает ему наконец право предстать перед ослепительной красотой черноволосой киношницы и на ее светскую вечеринку войти с уверенностью, без волнения, как подобает мужчине.

Еще никогда не было ему так хорошо. Чувствуя себя переполненным стихами, он сел за стол. Нет, нельзя противопоставлять любовь и долг, думал он, это не иначе как старое понимание проблемы. Любовь или долг, возлюбленная или революция, нет, нет, это не так. Он же подверг рыжулю опасности не потому, что любовь для него ничего не значит; ведь Яромил как раз мечтает о том, чтобы мир завтра был миром, где люди будут любить друг друга больше, чем когда-либо прежде. Да, это так: Яромил подверг опасности свою девушку именно потому, что любил ее больше, чем иные мужчины любят своих женщин; именно потому, что знает, что такое любовь и будущий мир любви. Конечно, очень страшно пожертвовать одной конкретной женщиной (рыжей, веснушчатой, махонькой, говорливой) ради будущего мира, но именно это, по всей вероятности, есть единственная великая трагедия наших дней, достойная настоящей поэзии, достойная великого стихотворения!

И он сидел за столом, и писал, и снова вставал из-за стола, и ходил по комнате, и ему казалось, что написанное сейчас — самое лучшее, что он написал до сих пор.

Это был упоительный вечер, упоительнее, чем все любовные вечера, какие он мог представить себе, это был упоительный вечер, хотя он провел его один в своей детской; мамочка была в соседней комнате, и Яромил начисто забыл о том, что когда-то сердился на нее; даже когда она постучала к нему в дверь, чтобы узнать, чем он занят, он нежно назвал ее мамочкой и попросил пожелать ему спокойствия и сосредоточенности, поскольку он пишет сегодня «самое великое стихотворение своей жизни». Мамочка улыбнулась (по-матерински, деликатно, с пониманием) и исполнила его просьбу.

Потом он лег в постель, и его посетила мысль, что в эту минуту его девушка окружена одними мужчинами: полицейскими, следователями, надзирателями; что они могут делать с ней все, что угодно; что они смотрят, как она переодевается в тюремную робу; что надзиратели смотрят на нее в дверной глазок, как в камере она садится на парашу и мочится.

Он не очень верил в эти крайности (возможно, ее допросят и вскоре выпустят), но фантазию нельзя устеречь; вновь и вновь он представлял себе ее в камере, как она сидит на параше, а чужой мужчина наблюдает за ней; и как следователи срывают с нее платье; но одно его поразило: все эти образы ни разу не вызвали в нем чувства ревности!

Ты должна быть моей и, коли я захочу, умереть под пытками, несется крик Джона Китса сквозь пространство столетий. С какой стати Яромилу ревновать? Рыжуля принадлежит ему теперь больше, чем когда-либо: ее судьба — его творение; это его глаз смотрит на нее, когда она мочится в парашу; это его руки касаются ее, когда она в руках надзирателей; она его жертва, она его произведение, его, его, его.

Яромил не ревновал; в эту ночь он уснул сном мужчины.

Часть шестая, или Сорокалетний

1

Первая часть нашего повествования содержала в себе пятнадцать лет жизни Яромила, тогда как часть пятая, что несравнимо длиннее, едва ли один год. Время течет по нашему роману в ритме, обратном ритму реальной жизни: оно замедляется.

И происходит это потому, что мы оглядываем историю Яромила с обзорной башни, возведенной нами в точке его кончины. Его детство представляется нам далью, в которой сливаются месяцы и годы; от тех мглистых горизонтов он шел со своей мамочкой до самой обзорной башни, близ которой все становится зримым, как на переднем плане старого холста, где на деревьях виден каждый лист, а на листе тонкие прожилки.

Подобно тому как вашу жизнь определяют выбранные вами служба и супружество, так и наш роман ограничен обзором с этой башни, откуда видны лишь Яромил и его мать, в то время как остальные фигуры мы можем разглядеть лишь тогда, когда они возникают в присутствии обоих протагонистов. Мы избрали этот прием, так же как вы избрали свою судьбу, и наш выбор столь же бесповоротен.

Но всякому человеку бывает грустно, что ему не дано прожить иные жизни, а лишь одну-единственную; и вы, конечно, были бы не прочь прожить все свои неосуществленные возможности, все свои виртуальные жизни. (Ах, недосягаемый Ксавер!)

Наш роман похож на вас. Он тоже мечтает стать другими романами, которыми мог бы стать, но не ста…

И поэтому нам постоянно снятся другие возможные и несооруженные обзорные башни. Что, если бы нам соорудить такую башню, допустим, в жизни художника, в жизни сына школьного привратника или в жизни рыженькой девочки? Что мы знаем о них? Едва ли больше, чем сумасбродный Яромил, который, собственно, и не знал ни о ком ничего! Каким, пожалуй, это был бы роман, проследи он за карьерой забитого сына школьного привратника, в которую лишь эпизодически, раз-другой, вторгался бывший его однокашник-поэт!

Или, проследив историю художника, мы смогли бы наконец узнать, что на самом деле он думал о своей возлюбленной, расписывая ее живот тушью!

Но если человек не в силах выпрыгнуть из собственной жизни, роман все-таки гораздо свободнее. Что, если нам быстро и тайно разрушить обзорную башню и хоть ненадолго перенести ее в какое-нибудь другое место? Например, далеко от Яромилова смертного часа! Например, в нынешнее время, когда уже никто, никто (несколько лет тому умерла и его мамочка) не помнит имени Яромила…

2

Ах, боже, переставить обзорную башню в наше время! И навестить, допустим, всех тех десятерых поэтов, которые сидели с Яромилом за столом на вечере у полицейских! Где те стихи, что они тогда декламировали? Никто, никто о них уже не вспоминает, да и сами поэты утаили бы их от нас, ибо стыдятся их, теперь уже все стыдятся их…

Что, собственно, осталось от времени столь отдаленного? Сейчас для всех это годы политических процессов, репрессий, запрещенных книг и судебных убийств ни в чем не повинных. Но мы, у кого не отшибло память, должны засвидетельствовать: это было время не только ужасов, но и лиризма. Рука об руку властвовали тогда палач и поэт.

Стена, за которой томились заключенные, вся была обклеена стихами, и вдоль этой стены танцевали. Нет, это отнюдь не пляска смерти! Здесь танцевала невинность! Невинность со своей обагренной кровью улыбкой.

Было ли то время скверной лирики? Не совсем так! Романист, писавший о том времени с ослепленными конформизмом глазами, создавал мертворожденные произведения. Но лирик, даже сливаясь с тем временем, после себя часто оставлял прекрасную поэзию. Ибо, как было сказано, в магическом поле поэзии каждое утверждение, если за ним кроется сила переживания, становится откровением. А лирики переживали так, что их чувства дымились и по небосклону разливалась радуга, изумительная радуга над тюрьмами…

Хотя нет, мы не станем передвигать нашу обзорную башню в наше время, поскольку не собираемся отражать его, наставляя на него все новые и новые зеркала. Мы выбрали те годы не потому, что мечтали писать их портрет, а лишь потому, что они казались нам редкостной западней для Рембо и для Лермонтова, редкостной западней для лирики и для молодости. И разве роман нечто другое, чем западня для героя? К черту изображение времени! Нас интересует лишь молодой человек, пишущий стихи!

Вот почему этот молодой человек, названный нами Яромилом, не может совсем исчезнуть из нашего поля зрения. Да, мы разве что ненадолго расстанемся с нашим романом, перенесем обзорную башню за черту Яромиловой жизни и поместим ее в сознание совсем иного персонажа, вылепленного из совершенно иного теста. Однако от кончины Яромила удалим ее не более чем на каких-нибудь два-три года, пока он еще не всеми забыт. Выстроим эту часть примерно в том же соотношении с остальным повествованием, в каком садовый домик соотносится с виллой.

Домик отстоит от виллы на несколько десятков метров, это самостоятельное строение, без которого вилла вполне обходится; домик уже давно арендовал иной хозяин, и обитатели виллы им не пользуются. Но в домике открыто окно, и до него из виллы долетают запахи кухни и людские голоса.

3

Действие шестой части, которую мы сравнили с садовым домиком, происходит в мужской гарсоньерке: прихожая, в ней встроенный в стену гардероб, небрежно раскрытый настежь, ванная комната с тщательно вымытой ванной, кухонька с неубранной посудой и комната; в комнате широченная тахта, напротив нее большое зеркало, по стенам вокруг библиотека, две картины под стеклом (репродукции античной живописи и скульптуры), продолговатый столик с двумя креслами и окно с видом во двор на дымовые трубы и крыши.

Послеобеденное время, и хозяин гарсоньерки возвращается домой; он открывает портфель, достает из него мятую спецовку и вешает ее в шкаф; потом идет в комнату, распахивает окно; солнечный весенний день, в комнату врывается свежий ветерок, и хозяин заходит в ванную, наполняет ванну горячей водой, раздевается; оглядев свое тело, остается доволен; это уже сорокалетний мужчина, но с тех пор, как занят физическим трудом, чувствует себя в отличной форме; мозг легче, руки сильнее.

Сейчас он лежит в ванне; поперек ванны деревянная доска, служащая ему и столом; на доске книжки (удивительное увлечение античными авторами!); он греется в горячей воде и читает одну из них.

И вдруг — неожиданный звонок. Сначала один короткий, потом два длинных и после недолгой паузы опять короткий.

Он не любил, когда его беспокоили незваные гости, и потому для любовниц и друзей придумал сигналы, по которым определял визитера. Но кто мог подать такой сигнал?

Решил, что он уже стар и забывчив.

«Минуту!» — крикнул он, встал из ванны, вытерся, не спеша надел купальный халат и пошел открывать.

4

Перед дверью стояла девушка в зимнем пальто. Он узнал ее сразу и был так ошарашен, что не знал, что и сказать.

«Выпустили меня», — проговорила она.

«Когда?»

«Сегодня утром. Я ждала, когда ты вернешься с работы».

Он помог ей снять пальто, тяжелое коричневое потрепанное зимнее пальто, повесил его на плечики, а плечики на вешалку. На девушке было платье, которое сорокалетний хорошо знал; он вспомнил, что именно в этом платье она была у него в последний раз, да, в этом платье и в этом зимнем пальто, и ему представилось, будто в сегодняшнее весеннее после обеда вошел тот зимний, трехлетней давности день.

Девушку тоже удивило, что в комнате все по-прежнему, тогда как ее жизнь тем временем круто изменилась. «Здесь все, как было», — сказала она.

«Да, все так, как было», — подтвердил он и усадил ее в кресло, в котором она обычно сидела; потом стал торопливо ее расспрашивать: голодна ли? правда ты ела? когда ты ела и куда отправишься после меня? поедешь домой?

Она сказала, что ей полагалось бы ехать домой, что она уже была на вокзале, но повернула и пришла к нему.

«Постой, я пойду переоденусь», — сказал он, сообразив, что он в купальном халате; войдя в прихожую, закрыл за собой дверь; прежде чем переодеться, поднял телефонную трубку; набрал номер и, услыхав женский голос, извинился и сказал, что сегодня он занят.

По отношению к девушке, сидевшей в комнате, у него не было никаких обязательств; и все-таки он не хотел, чтобы она слышала его разговор, и приглушил голос. При этом он смотрел на тяжелое коричневое зимнее пальто, висевшее на вешалке и наполнявшее прихожую тоскливой музыкой.

5

Прошло года три, как он видел ее в последний раз, и лет пять, когда впервые встретил ее. У него были куда более красивые женщины, но эта девочка обладала несколькими редкими качествами: когда он узнал ее, ей едва минуло семнадцать, она была забавно непосредственна, эротически одарена и необыкновенно податлива: точно выполняла то, что угадывала по его глазам; уже спустя четверть часа она поняла, что не должна говорить ему о чувствах и, не ожидая никаких его объяснений, приходила к нему лишь тогда (не более одного раза в месяц), когда он звал ее.

Сорокалетний не скрывал своего влечения к лесбиянкам; однажды в любовном дурмане девушка стала шепотом рассказывать ему, как в кабине бассейна она предавалась любви с чужой женщиной; сорокалетнему рассказанная история пришлась по нраву, и позже, осознав ее неправдоподобность, он тем больше был растроган стараниями девушки приспособиться к его желаниям. Впрочем, впоследствии девушка не ограничивалась только одними вымыслами, она охотно знакомила сорокалетнего со своими подругами, вдохновляя и организуя упоительные эротические развлечения.

Она поняла, что сорокалетний не только не требует верности, но и чувствует себя в большей безопасности, если у его подруг имеются серьезные знакомства. Поэтому она с прямодушной откровенностью рассказывала сорокалетнему о своих обожателях, прошлых и нынешних, чем немало интриговала и развлекала его.

Сейчас она сидит напротив сорокалетнего в кресле (он уже переоделся: на нем легкие брюки и джемпер) и говорит: «Когда я вышла из тюрьмы, повстречались мне лошади».

6

«Лошади? Какие лошади?»

Когда она утром вышла из тюремных ворот, мимо нее на лошадях ехали спортсмены из конного клуба Они сидели прямо и уверенно, словно вырастали из животных и создавали с ними единое тело, огромное и сверхчеловеческое. Девушка под их ногами чувствовала себя у самой земли, маленькой и ничтожной. Высоко над ней раздавались ржанье и смех, и она жалась к стене.

«А куда ты пошла потом?»

Она пошла на конечную остановку трамвая. Было утро, солнце уже начинало припекать; на ней было тяжелое зимнее пальто, и она стыдилась взглядов прохожих. Боялась, что на остановке окажется много народу и все будут глазеть на нее. Но, к счастью, там была только одна старушка. Это очень обрадовало ее и успокоило, как целебный бальзам.

«И ты с самого начала знала, что прежде всего пойдешь ко мне?»

Долг звал ее домой, к родителям. Она была уже на вокзале, уже стояла в очереди у кассы, но, подойдя к ней, убежала. Ее пугала мысль о доме. Потом она почувствовала, что голодна, и купила булку с колбасой. Села в парке и стала ждать четырех часов, когда сорокалетний, как обычно, вернется с работы.

«Хорошо, что ты пришла прежде всего ко мне, ты умница, что пришла ко мне», — сказал он.

«А помнишь, — добавил он, чуть помедлив, — как ты сказала, что уже никогда ко мне не придешь?»

«Это неправда», — возразила девушка.

«Нет, правда», — сказал он с улыбкой.

«Нет».

7

Это была, конечно, правда. В тот день она пришла к нему, и сорокалетний немедля открыл барный шкафчик; когда он захотел налить коньяку в две рюмки, девушка покачала головой: «Нет, я не стану пить, я уже никогда не стану у тебя пить».

Сорокалетний удивился, но девушка добавила: «Я уже никогда к тебе не приду, и сегодня пришла только для того, чтобы сказать тебе об этом».

Поскольку сорокалетний не переставал удивляться, она сказала ему, что действительно любит юношу, которого он хорошо знает, и не хочет больше обманывать его; она пришла попросить сорокалетнего понять это и не сердиться на нее.

Несмотря на то что сорокалетний вел пеструю эротическую жизнь, в душе он был идиллического склада и оберегал покой и порядок своих приключений; хотя девушка кружилась на звездном небосводе его Любовей, как скромная мерцающая звездочка, но и одна маленькая звездочка, если она вдруг вырвана оттуда, откуда светила, может неприятно нарушить вселенскую гармонию.

Кроме того, он чувствовал себя задетым непониманием: он же всегда радовался, что у девушки есть юноша, который любит ее; он позволял ей рассказывать о нем и давал ей советы, как вести себя с ним. Юноша настолько забавлял его, что он даже хранил в ящике стола его стихи, которые девушка получала; они были противны ему, но занимали его так же, как занимал его, хотя и был ему противен, окружающий мир, который он наблюдал из горячей воды в своей ванне.

Он был готов опекать обоих любовников со всей своей циничной обходительностью и потому неожиданное решение девушки воспринял как неблагодарность. Он не сумел настолько овладеть собой, чтобы скрыть это, а девушка, видя его угрюмость, изо всех сил старалась оправдать свою решительность; она снова и снова божилась, что любит юношу и что хочет быть по отношению к нему честной.

А сейчас она сидит напротив него (в том же кресле, в том же платье) и утверждает, что ничего подобного никогда не говорила.

8

Она не лгала. Она относилась к тем редким душам, которые не отличают того, что есть, от того, что должно быть, и свои моральные устремления принимают за правду. Она несомненно помнила, что говорила сорокалетнему, но знала и то, что говорить это не следовало, и потому сейчас отнимала у воспоминания право на реальное существование.

Но она помнила все прекрасно, а как же иначе: в тот раз она задержалась у сорокалетнего немного дольше, чем предполагала, и на встречу с юношей пришла с опозданием. Он был убийственно оскорблен, и она рассчитывала успокоить его гнев тоже какой-нибудь убийственно весомой отговоркой. И придумала, что якобы ее брат намерен бежать за границу и что она должна была с ним проститься. Она не ожидала, что юноша будет принуждать ее идти в полицию и донести на брата.

А на другой день, как только кончилась у нее работа, она опять побежала к сорокалетнему, чтобы посоветоваться с ним; сорокалетний был добр и дружелюбен; он дал ей совет: держаться своей выдумки и постараться убедить юношу, что брат после их драматической сцены поклялся ей, что не уедет за границу. Он точно указал ей, как изобразить сцену, в которой она отговаривала брата от нелегального перехода границы, и как ей внушить юноше, что именно он стал косвенным спасителем ее семьи, ибо без его влияния и вмешательства ее брат, по всей вероятности, был бы уже на границе арестован, а то и вовсе застрелен пограничниками.

«Чем, собственно, кончился тогда твой разговор с юношей?» — спросил он ее сейчас.

«Я не говорила с ним. Меня арестовали как раз тогда, когда я шла от тебя домой. Перед домом меня ждали».

«Значит, ты с ним уже никогда больше не говорила?»

«Нет».

«Но ты, конечно, знаешь, что с ним случилось…»

«Нет».

«Ты правда ничего не знаешь?» — удивился сорокалетний.

«Я ничего не знаю», — пожала девушка плечами, не проявляя никакого любопытства, словно давала понять, что и знать ничего не хочет.

«Он умер, — сказал сорокалетний. — Умер вскоре после того, как тебя забрали».

9

Этого девушка не знала; из далекого далека долетали до нее патетические слова юноши, для которого любовь и смерть были равнозначны.

«Он покончил с собой?» — спросила она тихим голосом всепрощения.

Сорокалетний улыбнулся: «Нет, он вполне обыкновенно заболел и умер. Его мать переехала. На той вилле и следа от них не осталось. Только на кладбище стоит большой черный памятник. Впечатление такое, будто это могила великого писателя. Здесь лежит поэт… выгравировано там по желанию матери. Под именем — эпитафия, которую ты принесла мне когда-то: та, где он говорит, что хотел бы умереть в пламени.

Они снова замолчали; девушка думала о том, что юноша не покончил с собой, а совсем обыкновенно умер; что даже его смерть повернулась к ней спиной. Нет, освободившись из заключения, она уже ни за что не хотела с ним видеться, но не думала, что его нет в живых. Ведь если не существует его, не существует и причины ее трехлетнего заключения, и все обернулось лишь дурным сном, бессмыслицей, чем-то нереальным.

«Знаешь что, — предложил он ей, — давай приготовим ужин, поди помоги мне».

10

Оба вышли в кухоньку и взялись нарезать хлеб; на масло клали ломтики ветчины и колбасы; консервным ножом открыли баночку сардин; нашли бутылку вина; из буфета достали два бокала.

Так они обычно делали, когда она навещала сорокалетнего. Было нечто успокаивающее в этом банальном кусочке жизни, который здесь всегда неизменно и нерушимо ждал ее и в который она могла без всякого смущения войти; сейчас ей казалось, что это был самый прекрасный кусочек жизни, какой довелось ей познать.

Самый прекрасный? Почему?

Это был кусочек жизни, полный безопасности. Этот мужчина был добр к ней, ничего никогда не требуя от нее; она ни в чем перед ним не повинна и ничем ему не обязана; у него она всегда была в безопасности, в какой бывает человек, когда ненадолго оказывается за пределами собственной судьбы; она была здесь в безопасности, в какой бывает персонаж драмы, когда после первого акта опускается занавес и наступает антракт; и все остальные персонажи снимают маски, а под ними — беспечно болтающие люди.

Сорокалетний уже давно чувствовал себя за пределами своей жизненной драмы: в начале войны он бежал с молодой женой в Англию, воевал против немцев в британской авиации и потерял жену при бомбардировке Лондона; затем вернулся на родину, остался на военной службе, но в то время, когда Яромил решил поступить в высшую политическую школу, начальство сорокалетнего рассудило, что в годы войны он слишком сблизился с капиталистической Англией и недостаточно благонадежен для социалистической армии. И так он оказался в заводском цеху, обращенным спиной к Истории и ее драматическим спектаклям, обращенным спиной к собственной судьбе и углубленным в самого себя, в свои ни к чему не обязывающие развлечения и свои книги.

Три года назад девушка пришла к нему проститься, потому что он предлагал ей всего лишь паузу, тогда как юноша обещал ей жизнь. А теперь она сидит напротив него, жует хлеб с ветчиной, попивает вино и непомерно счастлива оттого, что сорокалетний дарует ей паузу, которая медленно разливается в ней своей сладостной тишиной.

Она вдруг почувствовала себя свободнее и разговорилась.

11

На столе уже оставались пустые тарелки с крошками и полбутылки вина, а она все говорила (свободно и без пафоса) о тюрьме, сокамерницах и тюремных надзирателях, задерживаясь, по своему обыкновению, на подробностях, которые казались ей любопытными и которые она увязывала в единый нелогичный, но милый поток речи.

Однако было что-то совершенно новое в ее сегодняшнем многословии; раньше в разговоре она всегда наивно устремлялась к самой сути вещей, тогда как на сей раз, по крайней мере сорокалетнему так казалось, слова помогали ей обойти суть вещей.

Но какую суть вещей? Наконец сорокалетнего осенило, и он спросил: «А что с братом?»

Девушка сказала: «Не знаю…»

«Его выпустили?»

«Нет…»

И сорокалетний лишь сейчас понял, почему девушка убежала от вокзальной кассы и почему так боится ехать домой; ведь она была не просто невинной жертвой, а виновницей, причинившей несчастье брату и всей семье; он мог представить себе, каким путем вытягивали из нее на допросах признание и как она, выкручиваясь, путалась во все новой и все более подозрительной лжи; объяснит ли теперь она кому-нибудь, что не она оговорила брата в вымышленном преступлении, а какой-то не ведомый никому юноша, которого уже нет в живых?

Девушка молчала, и сорокалетнего обдала волна сочувствия: «Сегодня тебе уже незачем ехать домой. Для этого у тебя есть время. Ты должна все хорошо продумать. Хочешь, можешь остаться у меня».

Он наклонился к ней и положил руку ей на лицо; он не гладил его, просто рука нежно и долго прижималась к ее коже.

Этот жест был таким ласковым, что у девушки выступили слезы.

12

С тех пор как умерла его любимая жена, он не выносил женских слез; он испытывал к ним ужас, подобный тому, какой испытывал перед опасностью быть вовлеченным женщинами в их жизненные драмы; он видел в слезах презренные щупальца, которые хотят его обхватить и вырвать из его идиллической не-судьбы.

Поэтому он был поражен, почувствовав на ладони их ненавистную влагу. Но следом его еще больше поразило то, что на этот раз он совсем не противился их печальному действию; ведь он знал, что это не слезы любви, что они предназначены не ему, что они не хитрость, не вымогательство и не спектакль; он знал, что они просто есть, сами по себе, и вытекают из девушки, как незримо вытекает из человека печаль или радость. Их невинность не вызывала в нем отвращения, он был ими растроган до глубины души.

Ему подумалось, что с тех пор, как они знакомы, ни один из них не обидел другого; что они всегда шли навстречу друг другу; что всегда дарили друг другу короткие минуты душевного покоя и не желали ничего большего; что им не в чем укорять друг друга. И он испытывал особое удовлетворение оттого, что после ареста девушки он сделал все возможное ради ее спасения.

Он подошел к девушке и поднял ее с кресла. Пальцами вытер слезы на ее лице и нежно обнял.

13

За окнами этой минуты, где-то вдали, три года назад, смерть уже нетерпеливо перетаптывается ногами в истории, которую мы ненадолго оставили; ее костлявая фигура уже взошла на освещенную сцену и отбрасывает свою тень столь далеко, что и в гарсоньерке, где стоят друг против друга девушка и сорокалетний, опускается сумрак.

Он нежно обнимает ее тело, и она, приникнув к нему, недвижно застыла в его объятии.

Что значит «приникла к нему»?

Это значит, что она отдается ему; она легла на его руки и не хочет двигаться.

Но это отдавание еще не значит открытость! Она легла на его руки закрытая и замкнутая; сведенные плечи скрывают ее груди, и ее голова не поднята к его лицу, а опущена на его грудь; она смотрит во тьму его джемпера. Она легла на его руки запечатанная, чтобы он спрятал ее в своем объятии, как в металлическом сейфе.

14

Он приподнял к себе ее склоненное мокрое лицо и стал целовать. К этому подтолкнуло его сострадание, а вовсе не чувственное влечение, но ситуации обладают определенным автоматизмом, которого никак нельзя избежать; целуя, он пытался языком открыть ее рот; не получилось; ее сомкнутые уста отказались ответить его губам.

Но удивительное дело: чем больше не удавались ему поцелуи, тем выше поднималась в нем волна сострадания, ибо он сознавал, что девушка, которую он держит в объятиях, заколдована, что из нее вырвали душу и что после этой ампутации у нее внутри кровавая рана.

В руках он ощущал исхудалое, костлявое, жалкое тело, но влажная волна сочувствия, усиленная сгущавшимся сумраком, размазывала контуры и объемы, лишая их обоих определенности и материальности. И в эту минуту он ощутил, что его тело жаждет плотской любви.

Случилось совсем неожиданное: он был чувствен без чувственности, возбужден без возбуждения! Возможно, это была лишь чистая доброта, загадочно преобразованная в возбуждение тела!

Но, возможно, именно неожиданность и необъяснимость этого возбуждения напрочь лишили его сил сдерживать себя. Он стал жадно гладить ее тело и расстегивать пуговицы на платье.

«Нет, нет! Пожалуйста, не надо! Нет!» — сопротивлялась она.

15

Не сумев остановить его напористость одними словами, она вырвалась от него и убежала в угол комнаты.

«В чем дело? Что с тобой?» — спросил он.

Она прижималась к стене и молчала.

Он подошел к ней, погладил по лицу: «Не бойся меня, право, не бойся! И скажи, что с тобой? Что с тобой случилось? Что произошло?»

Она стояла, молчала и не могла найти слов. И перед ее глазами всплыли лошади, проходившие мимо тюремных ворот, высокие, статные лошади, сплавленные с ездоками в гордые двуединые тела. Она была так низко под ними и так несоразмерна с их звериным совершенством, что мечтала слиться с какой-нибудь ближайшей вещью, хотя бы с пнем или со стеной, лишь бы спрятаться в ее безжизненной материи.

«Что с тобой?» — все так же настойчиво спрашивал он.

«Жалко, что ты не старушка и не старичок», — сказала она наконец.

И потом еще раз: «Не надо было мне сюда приходить, потому что ты не старушка и не старичок».

16

Он долго и молча гладил ее по лицу, а потом (в комнате было уже темно) предложил ей помочь ему постелить постель; потом они лежали рядом на его широченной тахте, и он говорил с ней тихим, успокаивающим голосом, каким уже многие годы не говорил ни с кем.

Жажда телесной любви совершенно исчезла, но сочувствие, глубокое и неумолчное, не отступало и требовало своего; сорокалетний зажег лампочку и снова вгляделся в девушку.

Она лежала, судорожно вытянувшись, и смотрела в потолок. Что с ней стало? Что с ней там делали? Били ее? Стращали? Терзали?

Откуда ему знать? Девушка молчала, а он гладил ее по волосам, по лбу, по щекам.

Он гладил ее так долго, что, казалось ему, из глаз ее исчезает ужас.

Он гладил ее так долго, пока ее веки не смежились.

17

Окно гарсоньерки было открыто, и внутрь струился воздух весенней ночи; лампочка уже не горела, и сорокалетний неподвижно лежал рядом с девушкой, слушал ее дыхание, ее неспокойное забытье, и, когда ему показалось, что она уже спит, легонько погладил ей руку, счастливый тем, что сумел подарить ей первый сон в новой эре ее скорбной свободы.

И окно домика, выстроенного этой частью, все время открыто, так что сюда не перестают долетать запахи и звуки романа, с которым мы расстались перед самой его кульминацией. Вы слышите смерть, как она вдалеке нетерпеливо переступает с ноги на ногу? Только пусть подождет, мы еще здесь, в чужой гарсоньерке, спрятанные в ином романе, в иной истории.

В иной истории? Нет. В жизни сорокалетнего и девушки эта встреча скорее пауза посреди их истории, чем сама история. Их встреча едва ли сольется в общий поток жизни. Это был лишь короткий отдых, каким сорокалетний одарил девушку перед поджидавшей ее травлей.

И в нашем романе эта часть лишь тихая пауза, в которой неизвестный мужчина нежданно зажигает лампу доброты. Давайте еще чуть-чуть посмотрим на нее, на эту тихую лампу, на этот благотворный свет, прежде чем домик скроется из виду…

Часть седьмая, или Поэт умирает

1

Лишь подлинный поэт знает, сколь тоскливо в зеркальном доме поэзии. За окном слышится отдаленный гул стрельбы, и сердце томится желанием уйти; Лермонтов застегивает военный мундир; Байрон кладет в ящик ночного столика револьвер; Волькер под ритм своих стихов марширует с толпой; Галас в рифмы обращает брань; Маяковский становится на горло собственной песне; в зеркалах бушует прекрасная битва.

Но обратите внимание! Стоит поэтам по ошибке переступить границу зеркального дома, они погибают, ибо не умеют стрелять, а если и выстрелят, попадут лишь в собственную голову!

Боже, вы слышите их? Они уже едут! Лошадь скачет вверх серпантином Кавказских гор, и на ней Лермонтов с пистолетом. И вновь топот копыт и грохот экипажа! Это едет Пушкин, он тоже с пистолетами и тоже едет на дуэль!

А что слышится сейчас? Это трамвай; медленный, громыхающий пражский трамвай; в нем едет Яромил, едет из одной окраины в другую; он в темном костюме, галстуке, зимнем пальто и шляпе.

2

Какой поэт не грезил о своей смерти? Какой поэт не рисовал ее в своем воображении? Ах, коль умереть мне суждено, то лишь с тобой, любовь моя, и только в пламени, преображенным в огонь и свет… Вы думаете, это была просто случайная игра фантазии, заставившая Яромила вообразить свою смерть в пламени? Ничуть не бывало; ведь смерть — послание; смерть вещает; акт смерти имеет свою семантику, и вовсе не все равно, каким образом и в какой стихии гибнет человек.

В 1948 году Ян Масарик расстался с жизнью, выброшенный из окна во внутренний двор пражского дворца, — так его судьба разбилась о твердый киль Истории. Тремя годами позже поэт Константин Библ, преследуемый теми, кого считал своими товарищами, выпрыгивает с шестого этажа на мостовую того же города (города дефенестрации), чтобы погибнуть, подобно Икару, от земной стихии и запечатлеть своей смертью трагическую распрю между воздушным пространством и силой тяжести, между сном и пробуждением.

Магистр Ян Гус и Джордано Бруно не могли умереть от петли или меча, а исключительно на костре. Таким образом, их жизнь превратилась в сигнальный огонь, в свет маяка, в факел, сияющий далеко во времени, ибо тело эфемерно, а мысль бесконечна и трепещущее бытие пламени отображает ее. Ян Палах, который спустя двадцать лет после смерти Яромила, облившись на пражской площади бензином, поджег себя, едва ли мог взывать к совести народа окажись он утопленником.

А вот Офелия немыслима в пламени и должна была кончить жизнь в водах, потому как глубина вод означает то же, что и глубина в человеке; вода есть смертоносная стихия тех, кто потерял себя в себе, в своей любви, в своем чувстве, в своем безумии, в своих зеркалах и водоворотах; в воде тонут девушки из народных песен, к которым не вернулся с войны любимый; в воду прыгнула Гарриет Шелли; в Сене утопился Пауль Целан.

3

Он вышел из трамвая и направился к вилле, из которой когда-то так опрометчиво убежал от красивой темноволосой девушки.

Он думает о Ксавере:

Сперва он, Яромил, был только один.

Потом Яромил создал Ксавера, своего двойника, а с ним и свою вторую жизнь, полную сновидений и приключений.

И сейчас наступила минута, когда уничтожено противостояние между сном и бдением, между поэзией и жизнью, между поступком и мыслью. Исчезло и противостояние между Ксавером и Яромилом. Оба они слились в одно существо. Мужчина сновидений стал мужчиной поступка, приключение сна стало приключением жизни.

Приближаясь к вилле, он ощущал свою былую неуверенность, усиленную еще и тем, что першило в горле (мамочка не хотела отпускать его на вечеринку, дескать, лучше было бы лежать ему в постели).

Перед дверью он заколебался, пришлось перебрать в уме дела последних великих дней, чтобы набраться смелости. Он думал о рыжуле, о том, как ее допрашивают, думал о полицейских и о череде событий, которым он дал ход своей собственной силой и волей…

«Я Ксавер, я Ксавер…» — повторял он себе и наконец позвонил.

4

Общество, собравшееся на вечеринке, состояло из молодых актеров, актрис, художников и студентов пражских школ изящных искусств; отдав в распоряжение гостей все комнаты виллы, ее хозяин и сам принимал участие в развлечениях. Киношница представила Яромила некоторым людям, дала ему в руку бокал, чтобы он сам наливал себе вино из бутылок, которых тут было вдосталь, и удалилась.

Яромил казался себе в вечернем костюме с белой рубашкой и галстуком неуместно чопорным; все окружающие были одеты непринужденно, небрежно, многие были просто в свитерах. Он вертелся на стуле, пока уже не смог дольше выдержать; снял пиджак, повесил его на спинку стула, расстегнул на шее рубашку и опустил галстук; почувствовал себя немного свободнее.

Все лезли из кожи вон, чтобы обратить на себя внимание. Молодые актеры вели себя, как на сцене, разговаривая громко и неестественно, каждый старался поразить своим остроумием или оригинальностью взглядов. И Яромил, выпив уже несколько бокалов вина, пытался приподнять голову над гладью веселья; подчас ему удавалось бросить фразу, казавшуюся ему дерзко остроумной и на мгновение привлекшую чье-то внимание.

5

Через стену доносится громкая танцевальная музыка, передаваемая по радио; недавно национальный комитет выделил третью комнату на верхнем этаже семье квартиросъемщика; две комнаты, в которых проживает вдова с сыном, — раковина тишины, со всех сторон осаждаемая шумом.

Мамочка слышит музыку, сейчас она одна и думает о киношнице. Увидев ее в первый раз, она уже издалека почуяла опасность любви между нею и Яромилом. И стремилась подружиться с ней, чтобы заранее занять выгодную позицию, с которой впоследствии можно будет бороться за сына. А теперь со стыдом понимает, что все было напрасно, что все ее усилия гроша ломаного не стоили. Киношнице и в голову не пришло позвать ее на вечеринку. Девица запросто отшвырнула ее.

Однажды киношница откровенно призналась ей, что работает в клубе КНБ лишь потому, что происходит из богатой семьи и нуждается в политической протекции, чтобы продолжать учиться. И мамочка сразу поняла, что эта расчетливая девица использует все в своих интересах; мамочка служила ей только ступенькой, на которую та поднялась, чтобы приблизиться к ее сыну.

6

А состязание продолжалось: каждый старался овладеть всеобщим вниманием. Кто-то музицировал на фортепьяно, несколько пар танцевали, от стоявших неподалеку группок долетали громкий разговор и смех; иные пытались блеснуть каким-нибудь бонмо, и каждый, чтобы не затеряться, норовил превзойти других в умничанье.

Мартынов тоже там был; высокий, красивый, несколько опереточно элегантный в своем мундире с длинным кинжалом, окруженный женщинами. О, как этот тип бесит Лермонтова! Бог несправедлив, коль он наградил дурака красивым лицом, а Лермонтова — короткими ногами. Но если у поэта нет длинных ног, у него есть саркастический ум, поднимающий его ввысь.

Подойдя к компании Мартынова, он выжидал случая. Потом, выдав дерзкую остроту, наблюдал, как были ошеломлены стоявшие рядом.

7

Наконец (ее так долго не было) она появилась в комнате: «Как вам здесь нравится?» — она подошла к нему и уставилась на него большими черными глазами.

Яромилу казалось, что к нему возвращается та прекрасная минута, когда они вместе сидели в ее комнате и не могли оторвать взгляд друг от друга.

«Нет, не нравится», — ответил он, глядя ей в глаза.

«Вам скучны гости?»

«Я здесь ради вас, а вас все нет и нет. Зачем вы пригласили меня сюда, если я не могу быть с вами?»

«Здесь столько интересных людей».

«Но все они для меня лишь повод, чтобы быть радом с вами. Они для меня лишь ступени, по которым я хотел бы подняться к вам».

Он чувствовал себя смелым и был доволен своим красноречием.

«Этих ступеней сегодня здесь многовато!» — смеялась она.

«Может быть, вместо ступеней вы покажете мне какой-нибудь потайной коридор, чтобы я сумел побыстрее добраться к вам».

Киношница рассмеялась. «Попробую», — сказала она, взяла его за руку и повела. Она вела его по лестнице к двери своей комнаты, и сердце у Яромила отчаянно забилось.

Но билось оно напрасно. В уже известной ему комнате сидели незнакомые мужчины и женщины.

8

В соседней комнате давно выключили радио, сейчас глубокая ночь, мамочка ждет сына и думает о своем поражении. Но потом говорит себе, что, если она и проиграла эту битву, все равно будет бороться дальше. Да, так она чувствует: будет бороться, не позволит отнять его у нее, не позволит отстранить ее от него, она всегда пойдет с ним и вслед за ним. Она сидит в кресле, и ей кажется, будто она в пути; будто она идет долгой ночью к нему и ради него.

9

Комната киношницы полна разговоров и дыма, сквозь который один мужчина (ему, пожалуй, лет тридцать) уже долго и пристально смотрит на Яромила. «Мне сдается, что я о тебе слышал», — говорит он ему наконец.

«Обо мне?» — спросил польщенный Яромил.

Тридцатилетний спросил Яромила, не он ли тот самый малый, который в детстве посещал художника.

Яромил обрадовался, что сможет благодаря общему знакомому легче влиться в компанию незнакомых людей, и горячо поддакнул.

Тридцатилетний сказал: «Но теперь ты уже давно к нему не заходишь».

«Да, давно».

«А почему?»

Не зная, что ответить, Яромил пожал плечами.

«А я знаю почему. Это помешало бы твоей карьере».

«Карьере?» — Яромил попытался рассмеяться.

«Публикуешь стихи, читаешь их на эстраде, наша гостеприимная хозяйка накрутила о тебе фильм, чтобы улучшить свою политическую репутацию. А вот художнику запрещено выставляться. Знаешь наверняка, что о нем писали как о враге народа».

Яромил молчал.

«Знаешь или не знаешь?»

«Да, слышал об этом».

«Его картины сочли буржуазным извращением».

Яромил молчал.

«А ты знаешь, каково сейчас художнику?»

Яромил пожал плечами.

«Его выгнали из школы, и он работает поденщиком на стройке. Потому как не намерен отрекаться от того, во что верит. Рисует только по вечерам при искусственном освещении. Но рисует замечательные картины, тогда как ты пишешь отвратные срачки!»

10

И еще одна дерзкая острота, и еще, и еще одна, пока красивый Мартынов не ударяется в амбицию. Перед всем обществом он осаживает Лермонтова.

Что, что? Уж не должен ли Лермонтов отказаться от своих каламбуров? Уж не должен ли он извиниться? Никогда!

Друзья уговаривают его. Какой смысл рисковать жизнью из-за глупости? Лучше все уладить. Твоя жизнь, Лермонтов, несравненно дороже, нежели смешной блуждающий огонек чести!

Что, что? Разве есть нечто более дорогое, нежели честь?

Есть, Лермонтов. Твоя жизнь, твое творчество.

Нет, ничего нет дороже чести!

Честь — лишь голод твоего самолюбия, Лермонтов. Честь — лишь иллюзия зеркал, честь — лишь театр для ничтожной публики, которой завтра здесь уже не будет!

Но Лермонтов молод, и проживаемые им мгновения беспредельны, как вечность, и те немногие дамы и господа, которые смотрят на него, амфитеатр мира; по этому миру он пройдет твердым шагом мужчины, либо вовсе не достоин жить!

11

Он чувствовал, как по его лицу стекает грязь позора, и знал, что с таким измазанным лицом оставаться здесь ему нельзя уже ни минуты. Напрасно успокаивали его, напрасно утешали.

«Вы напрасно пытаетесь нас примирить, — сказал он. — Есть ситуации, когда примирение невозможно!» Он встал и раздраженно обратился к тридцатилетнему: «Лично мне жаль, что художник работает поденщиком и рисует при скверном освещении. Но если говорить объективно, какое имеет значение, рисует ли он при свече или не рисует вовсе? Ибо весь мир его картин давно мертв. Настоящая жизнь в другом месте! Совсем в другом месте! Да, вот почему я не хожу к художнику. Мне неинтересно спорить с ним о проблемах, которых не существует. Я желаю ему самого лучшего. К покойникам у меня нет претензий! Пусть земля ему будет пухом. И тебе желаю того же самого, — кивнул он тридцатилетнему, — пусть земля тебе будет пухом. Ты покойник, но даже не знаешь об этом».

Тридцатилетний встал и сказал: «Пожалуй, было бы любопытно посмотреть, чем бы кончилась схватка между покойником и поэтом».

Яромилу кровь бросилась в голову. «Что ж, можем попробовать», — сказал он и кулаком замахнулся на тридцатилетнего, но тот схватил его руку, резким рывком повернул его к себе спиной, потом правой рукой ухватил за ворот, левой — сзади за брюки и поднял.

«Куда мне вынести господина поэта?» — спросил он.

Молодые люди и девушки, еще минуту назад пытавшиеся усмирить обоих противников, не смогли удержаться от смеха; тридцатилетний прошел по комнате с высоко поднятым Яромилом, который бился в воздухе, точно отчаянная нежная рыба. Наконец он донес его до балконной двери. Открыл ее, поставил поэта на порог и дал пинка под зад.

12

Раздался выстрел, Лермонтов схватился за сердце, и Яромил упал на ледяной бетон балкона.

О Чехия, слава выстрелов так часто оборачивается в тебе буффонадой пинков!

Но стоит ли смеяться над Яромилом, если он не что иное, как пародия на Лермонтова? И стоит ли смеяться над художником, если он подражал Андре Бретону: носил, как и тот, кожаное пальто и держал овчарку? И разве Андре Бретон не был имитацией чего-то возвышенного, чему хотел уподобиться? Разве пародия не есть извечный удел человека?

Впрочем, нет ничего более легкого, чем изменить ситуацию.

13

Раздался выстрел, Яромил схватился за сердце, и Лермонтов упал на ледяной бетон балкона.

Облаченный в парадный мундир царского офицера, он поднимается с земли. Он страшно одинок. Здесь нет литературной историографии с ее бальзамами, которые придали бы возвышенный смысл его падению. Здесь нет пистолета, чьим выстрелом он мог бы погасить свое ребячливое унижение. Здесь один смех, который доносится через окна и навсегда бесчестит его.

Он подходит к перилам и смотрит вниз. Но, увы, балкон недостаточно высок, чтобы, прыгнув с него, разбиться насмерть. Холодно, у него мерзнут уши, мерзнут ноги, он переминается с ноги на ногу, не зная, что делать. Его охватывает ужас, что откроется дверь балкона и в ней появятся смеющиеся лица. Он пойман. Он в западне фарса.

Лермонтов не боится смерти, но боится быть осмеянным. Он хотел бы прыгнуть вниз, но не прыгнет, поскольку знает: если самоубийство трагично, то неудачное самоубийство смешно.

(Но так ли это, так ли? Что за странная фраза? Удастся или не удастся самоубийство, это тот же самый поступок, к которому приводят те же самые побуждения, та же самая смелость! Стало быть, что отличает трагическое от смешного? Лишь случайность удачи? Что, собственно, отличает убожество от величия? Скажи, Лермонтов! Лишь аксессуары? Пистолет или пинок под зад? Лишь антураж, который человеческому бытию навязала История?)

Довольно! На балконе Яромил, он в белой рубашке с приспущенным галстуком, и его трясет от холода.

14

Все революционеры любят пламя. Перси Шелли тоже мечтал о смерти в огне. Любовники в его великом стихотворении вместе погибают на костре.

Шелли в их образах запечатлел себя и свою жену, однако сам погиб, утонув в волнах. Но его друзья, словно желая исправить семантическую ошибку смерти, на морском берегу сложили огромный костер, дабы испепелить на нем его тело, обглоданное рыбами.

Но разве смерть не намерена посмеяться и над Яромилом, посылая ему вместо пламени мороз?

Ведь Яромил хочет умереть; мысль о самоубийстве влечет его, как пение соловья. Он знает, что пришел сюда простуженный, знает, что заболеет, но он ни за что не вернется в комнату, он не в силах вынести унижение. Он знает, что лишь объятие смерти может утешить его, объятие, которое он заполнит всем своим телом и всей душой и в котором станет бесконечно великим; он знает, что лишь смерть может отомстить за него и обвинить в убийстве тех, кто смеется.

Он решает лечь перед дверью и дать холоду ускорить работу смерти. Он сел на пол; бетон был таким ледяным, что спустя минуту он уже не чувствовал зада; он хотел было лечь, но недостало мужества коснуться спиной ледяного пола, и он снова поднялся.

Мороз обнимал его всего, проникнув внутрь его легких полуботинок, под брюки и под трусы, а сверху засунув руку ему под рубашку. Яромил стучал зубами, болело горло, он не мог глотать, кашлял, и ему хотелось справить нужду. Окоченевшими руками он расстегнул ширинку и стал мочиться прямо на пол, глядя, как рука, державшая его член, трясется от холода.

15

От боли он перетаптывался на бетонном полу, но ни за что на свете не открыл бы дверь и не вышел бы к тем, кто смеялся. А что они? Почему они сами не выйдут к нему? Так ли они злобны? Или так пьяны? И как долго он уже на морозе?

В комнате вдруг погасили люстру, и остался лишь тусклый свет.

Яромил подошел к окну и увидел над тахтой маленькую лампочку под розовым абажуром; долго вглядываясь, он наконец различил два голых тела, слившихся в объятии.

Он стучал зубами, трясясь от холода, но смотрел; полузатянутая штора мешала ему с уверенностью разглядеть, принадлежит ли женское тело, прикрытое мужским, киношнице, но все доказывало, что это так; волосы женщины были черными и длинными.

Но кто этот мужчина? Бог мой, ведь Яромил знает, кто это! Все это однажды он уже видел. Зима, снег, горная поляна и в освещенном окне Ксавер с женщиной! Но ведь с нынешнего дня Ксавер и Яромил должны были слиться в одно существо! Как это так, что Ксавер предает его! Бог мой, как это так, что он обладает его девушкой у него на глазах?

16

В комнате стало совсем темно. Ничего не было ни слышно, ни видно. В его сознании тоже не было ничего: ни гнева, ни жалости, ни унижения; он сознавал лишь отчаяннейший холод.

И тут он уже не смог выдержать; он открыл стеклянную дверь и вошел внутрь; он не хотел ничего видеть, он не глядел ни направо, ни налево, а быстро пересек комнату.

В коридоре горела лампочка. Сбежав по лестнице вниз, он открыл дверь комнаты, где оставил свой пиджак; там было темно, лишь слабый проблеск света, проникавший сюда из прихожей, нечетко озарял нескольких посапывавших во сне гостей. Его по-прежнему бил озноб. Шаря по стульям, он пытался нащупать пиджак, но найти его не удалось. Кашлянул; кто-то из спящих проснулся и прикрикнул на него.

Он вышел в прихожую. Там висело его зимнее пальто. Он надел его прямо на рубашку, нахлобучил шляпу и выбежал вон.

17

Процессия уже вышла. Впереди лошадь тянет катафалк с гробом. За катафалком идет госпожа Волькерова и видит, что из-под черной крышки гроба торчит конец белой подушечки; этот защепленный кончик словно укор, что последнее ложе ее мальчика (ах, ему всего двадцать четыре года) плохо постлано; она испытывает необоримое желание поправить подушку под его головой.

Потом гроб стоит в церкви, окруженный венками. Бабушке после перенесенного апоплексического удара приходится пальцем приподнимать веко, чтобы видеть. Она осматривает гроб, осматривает венки; на одном из них лента с именем Мартынова. «Выбросите это», — приказывает она. Ее старческое око, над которым палец придерживает омертвелое веко, преданно стережет последний путь Лермонтова; ему всего двадцать шесть лет.

18

Яромил (ах, ему нет еще и двадцати лет) лежит; в своей комнате весь в жару. Врач установил воспаление легких.

Через стену доносится громкая перебранка жильцов, и две комнаты, где проживает вдова с сыном, являют собою осажденный островок тишины. Но мамочка не слышит гвалта из соседней комнаты. Она думает только о лекарствах, горячем чае и холодных компрессах. Когда он был совсем маленьким, она не уставая просиживала над ним много дней подряд, чтобы вынести его, раскрасневшегося и горячего, из царства мертвых. И теперь будет сидеть над ним столь же самозабвенно, долго и преданно.

Яромил спит, бредит, просыпается и вновь начинает бредить; пламя лихорадки облизывает его тело.

Значит, все-таки пламя? Он все-таки будет превращен в огонь и свет?

19

Перед мамочкой стоит незнакомый мужчина лет сорока и хочет поговорить с Яромилом. Мамочка отказывает ему. Мужчина называет ей имя рыжей девушки. «Ваш сын донес на ее брата. Сейчас они оба арестованы. Мне надо поговорить с ним».

Они стоят лицом к лицу в мамочкиной комнате, но теперь для мамочки эта комната лишь прихожая перед комнатой сына; она сторожит ее, как вооруженный ангел ворота рая. Голос посетителя резок и возмущает ее. Она открывает дверь к сыну: «Что ж, попробуйте поговорить с ним».

Мужчина видит пылающее лицо юноши, который бредит в жару, и мамочка говорит тихим и твердым голосом: «Я не знаю, что вы имеете в виду, но уверяю вас, мой сын знал, что делает. Все, что он делает, во благо рабочего класса».

Высказав эти слова, которые нередко слышала от сына, но которые до последнего времени были чужды ей, она ощутила прилив необыкновенной силы; сейчас она чувствовала себя связанной с сыном больше, чем когда-либо прежде; она сливалась с ним в единую душу, в единую мысль; она создавала с ним единую вселенную, сотканную из единой и однородной материи.

20

Ксавер держал в руке портфель, в котором была тетрадка по чешскому языку и учебник природоведения.

«Куда ты хочешь идти?»

Ксавер улыбнулся и указал на окно. Окно было открыто, в него светило солнце, и издалека доносились голоса города, полного приключений.

«Ты обещал взять меня с собой…»

«Это было давно», — сказал Ксавер.

«Ты хочешь предать меня?»

«Да. Я предам тебя».

Яромил не мог перевести дыхание. Чувствовал только, как безмерно ненавидит Ксавера. Он еще недавно думал, что он и Ксавер одно существо в двух обличьях, но сейчас понимает, что Ксавер некто совершенно другой и что он его злейший враг!

А Ксавер наклонился к нему и погладил его по лицу: «Ты красивая, ты очень красивая…»

«Почему ты обращаешься ко мне как к женщине! Ты рехнулся?» — крикнул Яромил.

Но Ксавер не дал себя перебить: «Ты очень красивая, но я должен предать тебя».

Он повернулся и направился к открытому окну.

«Я не женщина. Ты же видишь, что я не женщина!» — кричал ему вослед Яромил.

21

Жар ненадолго спал, и Яромил оглядывается кругом; стены пусты; обрамленная фотография отца в офицерской форме исчезла.

«Где папа?»

«Его здесь нет», — тихо говорит мамочка.

«Как так? Кто его снял?»

«Я, мой дорогой. Не хочу, чтобы ты смотрел на нее. Не хочу, чтобы кто-то становился между нами двумя. Сейчас мне уже ни к чему лгать тебе. Ты должен все знать. Твой отец не хотел, чтобы ты родился. Не хотел, чтобы ты жил. Он принуждал меня лишить тебя жизни».

Яромил был изнурен сильным жаром и не имел сил ни спрашивать, ни возражать.

«Мой красивый мальчик», — говорит ему мамочка дрожащим голосом.

Яромил понимает, что женщина, говорившая с ним, всегда любила его, никогда не ускользала от него, и ему никогда не надо было опасаться за нее, никогда не надо было ревновать ее.

«Я, мамочка, совсем не красивый. Это ты красивая. Ты выглядишь так молодо».

Мамочка слышит, что говорит сын, и ей хочется плакать от счастья: «Тебе кажется, что я красивая? Но ведь ты похож на меня. Ты и слышать никогда не хотел, что похож на меня. Но ты правда похож на меня, и я счастлива, что это так. И она гладит его желтые и нежные, как пух, волосики и целует их: «У тебя волосы ангела, дорогой мой».

Яром ил чувствует страшную усталость. У него уже не было бы сил идти искать какую-нибудь другую женщину, все они так далеко, и путь к ним бесконечно долог: «Никогда мне не нравилась ни одна женщина, — говорит он, — только ты, мамочка. Ты красивее всех».

Мамочка плачет и целует его: «Ты помнишь тот курортный городок?»

«Да, мамочка, я любил тебя больше всех».

Мамочка видит мир сквозь огромную слезу счастья; все вокруг нее расплывается в этой влаге; вещи высвободились из пут формы и танцуют на радостях: «Правда, дорогой мой?»

«Да», — говорит Яромил, держа мамочкину руку в своей горячей ладони; он устал, он невыразимо устал.

22

Уже высится земля над гробом Волькера. Уже госпожа Волькерова возвращается с кладбища. Уже лежит камень над гробом Рембо, но его матушка, как известно, велела открыть семейную шарлевильскую усыпальницу. Вы видите ее, эту строгую даму в черном платье? Она всматривается в темное, сырое пространство и убеждается, что гроб на своем месте и что он закрыт. Да, все в порядке. Артюр лежит и не убегает. Артюр уже никогда не убежит. Все в порядке.

23

Значит, все-таки вода? Никакого пламени?

Он открыл глаза и увидел над собой склоненное лицо с мягко скошенным подбородком и обрамленное пушистыми желтыми волосами. Это лицо было так близко над ним, что ему казалось, будто он лежит над источником и видит в нем собственное отражение.

Нет, никакого пламени. Он утонет в воде.

Он смотрел на свое лицо на водной глади. Потом на этом лице он вдруг увидел невыразимый ужас. И это было последнее, что он видел.


Окончено в Чехии в 1970 году

Послесловие

«Жизнь не здесь» — аллюзия на знаменитую фразу Рембо. Андре Бретон цитирует ее в заключении к «Манифесту сюрреализма». В мае 1968 года она стала лозунгом парижских студентов, исписавших ею стены Сорбонны. Первоначально роман назывался «Лирический возраст». Однако, увидев испуганные лица своих издателей, усомнившихся в том, что роман, обремененный столь абстрактным названием, будет распродан, я изменил его.

Лирический возраст — это молодость. Мой роман представляет собой эпопею молодости, анализ того, что я называю лирическим сознанием. Лирическое сознание — одна из возможностей каждого из нас, одна из основных категорий человеческого существования. Если лирическая поэзия возникла как литературный жанр в незапамятные времена, то лишь потому, что лирическое сознание с незапамятных времен присуще человеку. Поэт — воплощение лирического сознания.

Уже со времен Данте поэт являет собой величественную фигуру, проходящую сквозь европейскую историю. Поэт — символ самой сущности народа (Камоэнс, Гёте, Мицкевич, Пушкин). Он глашатай революции (Беранже, Петёфи, Маяковский, Лорка), рупор, которым говорит История (Гюго, Бретон), он миф, предмет религиозного культа (Петрарка, Байрон, Рембо, Рильке) и, прежде всего, он святая святых сокровищницы, имя которой мы готовы писать с большой буквы: Поэзия.

Но что произошло с европейским поэтом во второй половине XX столетия? Его голос стал почти неслышен. И никто даже не заметил, как поэт тихо удалился с шумной сцены мира. По дьявольской иронии Истории последним коротким периодом, когда он еще играл значительную общественную роль, была эпоха коммунистических революций в Центральной Европе в первые годы после окончания Второй мировой войны.

Считаю нужным подчеркнуть, что все эти странные революции, импортированные из России и осуществленные под надзором чужой армии и полиции, были исполнены особого духа, присущего подлинным революциям, и прожиты своими приверженцами с пафосом, с восторгом, с убежденностью ангелов в сотворенном добре и эсхатологической верой в приход абсолютно нового мира. В эти годы поэты в последний раз оказались на большой сцене. Они полагали, что играют свою обычную роль в знаменитой драме Европы, не заметив даже, что директор театра неожиданно изменил репертуар и они стали фигурами чудовищного фарса.

Я видел вблизи эту эпоху, когда «поэт и палач властвовали рука об руку». Я слышал тогда своего любимого поэта, Поля Элюара, который публично и торжественно отрекся от своего пражского друга, сталинской юстицией отправленного на виселицу. Этот эпизод (я говорю о нем в «Книге смеха и забвения») стал моей душевной травмой: когда убивает палач, в конце концов, это в порядке вещей. Но когда поэт (и сверх того, великий поэт) становится певцом такого убийства, вся система ценностей, почитаемых неприкосновенными, в одно мгновенье рушится. И уже ни в чем нет уверенности, все становится проблемой, вопросом, предметом раздумий и сомнения: Прогресс и Революция. Молодость. Материнство. Поэзия. Я видел пред собою мир пошатнувшихся ценностей, и постепенно, в течение нескольких лет, во мне рождался образ Яромила, а вместе с ним и его матери и девушки, которую он любил.

Нет нужды говорить, что Яромил скверный поэт! Это было бы слишком банально! Яромил — поэт, наделенный чуткостью и большим воображением. Это тонкий юноша. И вместе с тем это чудовище. Но его чудовищность как возможность присутствует в каждом из нас. Она во мне.

Она в вас. Она в Рембо. Она в Шелли. Она в Гюго. Она присутствует в каждом молодом человеке всех времен и всех режимов. Яромил не только продукт коммунизма. Коммунизм лишь высветил скрытые его черты, разбудил то, что в других условиях дремало бы в нем миролюбиво и тихо. И хотя вся жизнь Яромила и его матери приходится на конкретную историческую эпоху, которую я стремился воссоздать такой, какой она была (причем нимало не помышляя о сатире на нее), описание исторической эпохи не было моей целью. «Мы выбрали эту эпоху не потому, что мечтали писать ее портрет, а лишь потому, что она представлялась нам редкостной западней для Рембо и Лермонтова, редкостной западней для лирики и для молодости». Иначе говоря, для романиста историческая ситуация становится антропологической лабораторией, в которой он исследует основной вопрос: что такое человеческое существование? Вопрос, связанный и в этом романе с дальнейшими вопросами: что такое лирическое сознание? что такое молодость? какую потаенную роль играет мать в формировании лирического мира молодого человека? и если молодость — возраст незрелости, то какова связь между незрелостью и жаждой абсолюта? и между жаждой абсолюта и революционным вдохновением? и как лирическое сознание проявляется в любви? существуют ли некие «лирические формы» любви? и так далее и так далее.

На все эти вопросы роман не дает никакого ответа. Эти вопросы — уже сами по себе ответы, ибо, как сказал Хайдеггер, сущность человека подобна вопросу.


Милан Кундера, 1986

Примечания

1

Витезслав Незвал (1900−1958), Константин Библ (1898−1951) крупные чешские поэты-сюрреалисты. — Здесь и далее прим. переводчика.

2

Иржи Ортен — чешский поэт, погибший в оккупированной Праге в 1941 г. в возрасте 29 лет.

3

Иржи Волькер (1900–1924) — чешский поэт, представитель пролетарской поэзии 20-х годов.

4

Франтишек Галас — чешский поэт (1905–1952).

5

Из поэмы «Ода к радости» (дословно): Вам, миллионы, объятие! Этот поцелуй — всему миру! (нем.)

6

Карел Гинек Маха (1810–1836) и Ян Неруда (1834–1891) — чешские поэты.


home | my bookshelf | | Жизнь не здесь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 6
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу